Острую жалость вызывает умирание и охлаждение человеческих надежд и человеческих чувств. Острую жалость вызывает всякое расставание. Острую жалость вызывают многие воспоминания о прошлом, о безвозвратном и сознание своей неправоты, причинение страданий другим людям, особенно близким. Жгучую, пронизывающую жалость испытывал я часто, когда смотрел в глаза животных: есть выражение глаз страдающих животных, которое нельзя вынести. Вся скорбь мира входит в вас. Я часто, очень часто чувствовал людей как угрожаемых смертью, как умирающих и представлял себе молодых и радостных как больных, постаревших, потерявших надежды. Мне кажется, что наибольшую жалость вызывает неисполненность надежд, с которыми человек и животное входят в мир. Я не считаю себя человеком сентиментальным. Во мне есть сухость, противоположная сентиментальности. И я слишком интеллектуальный человек. Моя жалость не столько психологическое свойство, сколько свойство метафизическое. Возможно, что тут найдут во мне что-то буддийское. Это есть первичное чувство горестного и страдальческого характера бытия мира. В моей природе есть пессимистический элемент, который, впрочем, не единственный и не целиком мной владеет. С этим связано мое отношение к счастью. Я никогда не верил в возможность счастья в этом мировом эоне. Более того, мне часто думалось, что я не хочу счастья и даже боюсь счастья. Всякое наслаждение сопровождалось у меня чувством вины и чего-то дурного. Я боялся счастливых минут жизни, не мог им отдаться и избегал их. Я всегда колебался между аскетической настроенностью, не только христианской, но и толстовской и революционной, и радостью жизни, любовью, искусством, красотой, торжеством мысли. Я часто отталкивался от мира, хотел перейти в «монастырь», говоря символически. Как философу, понятие счастья представлялось мне пустым и бессодержательным. Счастье не может быть объективировано, к нему неприменимы никакие измерения количества, и оно не может быть сравниваемо. Никто не знает, что делает другого человека счастливым или несчастным. Я очень плохо понимаю настроение А. Жида в его Nourritures Terrestres [7] и вижу в этом лишь борьбу пуританина с запретами, наложенными на его жизнь. Я не думаю, что человек рожден для счастья, как птица для полета. Эвдемонистическая мораль ложна. Утверждать нужно не право на счастье для каждого человека, а достоинство каждого человека, верховную ценность каждого человека, который не должен быть превращен в средство. Прав Кант, а не эвдемонизм, хотя он исказил свою правоту формализмом. Персонализм противоположен эвдемонизму. Д.С. Милль в противоречии со своим утилитаризмом говорил: «Лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей». Трудно примириться с тем, что унижается человеческое достоинство, достоинство самого последнего из людей. Главный протест всегда вызывало во мне унижение человеческого достоинства. Страдания людей вызывают сострадание и жалость. Но борьба за достоинство человека, за состояние «недовольного Сократа» сопровождается болью и мукой. Это есть моральная антиномия, непреодолимая в нашем мировом эоне: нужно сострадать человеческим страданиям, жалеть все живущее и нужно принимать страдание, которое вызывается борьбой за достоинство, за качества, за свободу человека. Это конфликт, который я переживал всю жизнь, конфликт между жалостью и свободой, между состраданием и принятием страдания, которое вызывается утверждением высших ценностей, между нисхождением и восхождением. Во мне всегда была жалость, которую можно назвать жалостью социальной, и с этим связаны мои социалистические симпатии. Я всегда инстинктивно не любил великих мира сего, властвующих и господствующих, занявших первые места, знатных и богатых, привилегированных. Я даже всегда избегал этих людей. Когда эти люди бывали симпатичны, моя симпатия к ним бывала отравлена. При этом мне абсолютно чуждо всякое ressentiment[8]. Это я могу наверное сказать. Я ведь сам принадлежал к привилегированным, вышел из господствующего слоя. Я всегда предпочитал угнетенных, преследуемых, бедных, но никогда не мог с ними слиться. Всегда оставалась привилегированность моей собственной жизни. Впрочем, эта привилегированность не заключалась в богатстве и власти, я не имел ни богатства, ни власти. Но внешняя жизнь моя все-таки оставалась барской, и меня всегда так воспринимали, преувеличивая мои материальные средства. Эта барская жизнь была все-таки умеренной и скромной. Что меня всегда поражало, так эта моя большая способность, чем у других интеллигентов, к общению с простым народом. В мой марксистский период, в Киеве, некоторые рабочие, враждебные интеллигенции, относились ко мне хорошо и меня выделяли. В ссылке в Вологде я был единственный из ссыльных, который имел общение с сосланными туда хитровцами, которых все боялись. Это уже были подонки общества. Один из них был даже моим другом. Но важнее всего мое общение с богоискателями из народа. Об этом расскажу потом. Сливаться же с «народом», что пытались делать многие интеллигенты, я никогда не мог. Да и я никогда не считал себя народником, для этого я слишком прошел марксистскую школу. Должен решительно сказать, что соблазн силы и славы мира не мой соблазн. Я совсем не честолюбивый человек.
Конфликт жалости и свободы. Это есть конфликт нисхождения и восхождения. Жалость может привести к отказу от свободы. Свобода может привести к безжалостности. Два движения есть в человеческом пути, движение по линии восходящей и движение по линии нисходящей. Человек подымается на высоту, восходит к Богу. На этом пути он приобретает духовную силу, он творит ценность. Но он вспоминает об оставшихся внизу, о духовно слабых, о лишенных возможности пользоваться высшими ценностями. И начинается путь нисхождения, чтобы помочь братьям своим, поделиться с ними духовными богатствами и ценностями, помочь их восхождению. Человек не может, не должен в своем восхождении улететь из мира, снять с себя ответственность за других. Каждый отвечает за всех. Возможно лишь общее спасение для вечной жизни. Свобода не должна стать снятием ответственности за ближних. Жалость, сострадание напоминает об этом свободе. В другом месте я буду еще говорить о конфликте жалости и творчества. В себе самом я чувствовал конфликт элементов, родственных Л. Толстому, с элементами, родственными Ницше. Были годы, когда сильнее было «ницшевское», но «толстовское», в конце концов, оказалось сильнее. Я никогда не соглашался из жалости отказаться от свободы. В моей борьбе за свободу было что-то яростное. Но я не выносил и жестокой свободы, превратившейся в волю к могуществу. Я, в сущности, всегда думал, что христианство было искажено в угоду человеческим инстинктам, чтобы оправдать свое уклонение от исполнения заветов Христа, свое непринятие христианской революции, христианского переворота ценностей! Христианство не только не было реализовано в жизни, что всегда можно объяснить греховностью человеческой природы, но оно было искажено в самом учении, вплоть до самой догматики. «Первые» умудрились оправдать свое положение на основании христианского учения. Бессовестность христиан беспримерна в истории. Христианство всегда воспринималось мной прежде всего как милосердие, сострадание, прощение, человечность. Но из христианства умудрились сделать самые бесчеловечные выводы, поощряющие садистские инстинкты людей. Возвращаюсь к теме о восхождении и нисхождении. Один путь восхождения приводит к тому, что человек делается «первым». Тут мы прикасаемся к непостижимому парадоксу христианства. «Первые», то есть достигшие духовной высоты (я не говорю об элементарном случае «первых» в знатности, богатстве и власти), делаются «последними». Это серьезное предостережение для «восходящих». Чтобы не быть «последним», нужно нисходить, нужна деятельная любовь к ближнему, к «последним» по своему положению. Поэтому христианство основано на сочетании восходящего и нисходящего движения, на свободе и жалости, любви к ценности и качеству и любви к ближнему, любви к божественной высоте и любви к страждущим внизу.