В тот же вечер он говорит критикам:
– Я запрещаю вам впредь бранить моего друга Мейербера!
– Но…
– Без возражений! Вы будете иметь к его гению безграничное уважение.
– Но, однако…
– Соглашайтесь или уходите. Я передам ваш отдел другим, если вы не согласны мне повиноваться.
Все свои новые оперы Мейербер ставил прежде всего в Париже, потому что, как он пишет, там великолепный состав певцов, первоклассный оркестр. «Тот факт, что опера, которая нравится в Париже, совершает кругосветное путешествие, может склонить композитора к предпочтению этого города; что же касается критиков, то в то время как французские ценители отмечают все, что достойно похвалы в произведении, обо всем прекрасном и удачном отзываются одобрительно, прощая маленькие погрешности и неровности или же порицая их со снисхождением, в это время немецкие критики занимаются лишь тем, что отыскивают ошибки и слабые стороны, ругают автора, как будто перед ними стоит школьник». Сам Мейербер относился всегда с большой снисходительностью к своим собратьям по искусству, никогда не отзывался дурно об их произведениях и не пропускал случая оказать им поддержку или покровительство. Особенно теплое участие он принимал всегда в своем противнике, Вагнере. Еще в 1839 году Мейербер давал ему рекомендательные письма в Париж и через несколько лет писал о нем одному влиятельному лицу:
«Г-н Рихард Вагнер из Лейпцига – молодой композитор, отличающийся не только прекрасным музыкальным образованием, но богатой фантазией, разносторонним развитием, – по своему положению заслуживает во всех отношениях сочувствия своего отечества. Окажите молодому артисту свое покровительство и дайте ему возможность выказать свое прекрасное дарование».
Мейербер поставил оперу Вагнера «Риенци» в Дрездене как торжественное представление, по его настоянию «Риенци» и «Голландец» были поставлены в Берлине. Рихард Вагнер «отблагодарил» своего покровителя злобными нападками на него в своих статьях «Die Kunst und ihre Revolution»[7] и «Das Judenthum in der Musik»[8], в которых он, не называя имени, поносит знаменитого композитора самым недостойным образом; но он относился к Мейерберу иначе в те дни, когда нуждался в его покровительстве. «Глубокоуважаемый маэстро», – обращается он к нему в письме, в котором выражает надежду «уважаемого маэстро приветствовать в скором времени лично», и подписывается: «Ваш вечно преданный».
В бытность свою в должности генерального директора музыки в Берлине Мейербер позаботился об увеличении содержания музыкантов, которые стали получать вдвое больше. В память о своем друге Вебере он дал блестящее представление оперы «Эврианта», сбор с которой, составивший две тысячи талеров, пошел на устройство памятника безвременно погибшему композитору. Мейербер был страстный любитель классической музыки и горячий поклонник гения Бетховена, Моцарта, Баха.
«Я бы всегда проводил зиму в теплом климате, – пишет он, – если бы там была возможность слушать хоть несколько концертов классической музыки, которую мы здесь слушаем ежедневно. Поверьте, что если Вы ничего не слышите, кроме итальянской и французской оперной музыки, когда до Вас доносятся со всех сторон лишь мелодии Доницетти и Верди, то начинаешь жаждать положительной, классической немецкой музыки, как путник в пустыне – глотка свежей воды. Квартеты и симфонии наших классических авторов, так же как некоторые произведения наших молодых композиторов, держат меня в Берлине дольше, чем это полезно моему здоровью».
«Мейербер – человек убеждений, – пишет о нем Гейне, – но его убеждения не политического и не религиозного свойства. Собственно, религия Мейербера – это религия Моцарта, Глюка, Бетховена, это – музыка; ей только он верит, в этой вере находит все свое блаженство и живет в этом убеждении, которое напоминает убеждения былых веков по глубине, страстности и постоянству. Да, я бы хотел сказать – он апостол этой религии».
Свои оперы Мейербер сочинял очень быстро, и лучшим доказательством быстроты его творчества может служить знаменитый дуэт из оперы «Гугеноты», написанный накануне представления. Но по окончании сочинения Мейербером овладевали сомнения, беспокойства, он принимался исправлять, переделывать, и иногда от первоначального вида оперы почти ничего не сохранялось. Эта особенность творчества Мейербера была главной причиной того, что он писал оперы по десять лет. Гейне говорит, что Мейербер употребляет на правку и подчистку больше времени, чем другой композитор на сочинение целой оперы. «Одна нота не у места, – говорил сам Мейербер, – данная неподходящему инструменту, возбуждает во мне упреки совести и действует на меня при исполнении, как укол иглы». Подобно многим великим людям, Мейербер отличался большим суеверием; рассказывают, что перед постановкой своих произведений он ездил к гадалке Ленорман.
В Берлине он занимал роскошное помещение на Парижской площади, № 6; приемные комнаты были обращены на площадь, остальные выходили в Тиргартен и были отделаны с царской роскошью. В самом конце дома находилась небольшая комнатка с видом на зеленые аллеи парка, до которой не достигал шум большого города, и эта комната была рабочим кабинетом композитора. В ней он обыкновенно проводил все утро до двух часов за занятиями, затем отправлялся гулять, в три часа принимал посетителей, около четырех-пяти часов обедал, а вечером посещал концерты или отправлялся в театр. Он вел чрезвычайно умеренный образ жизни и хотя любил тонкий стол и хорошие вина, но был очень воздержан как в пище, так и в питье, мог довольствоваться иногда скромной трапезой, состоявшей из кусочка жареной трески. Всегда приветливый, Мейербер с одинаковой вежливостью относился как к высшим, так и к низшим по положению; никогда его нельзя было застать в халате, он не позволял себе принимать гостей иначе как в сюртуке. Но иной раз его встречали в изношенном пальто, в старой шляпе; в Париже он жил в отеле, довольствовался услугами одного лакея, не держал экипажа. На вопросы своих любопытных друзей он всегда отвечал: «Прежде всего я артист и нахожу удовлетворение в сознании, что с семилетнего возраста мог бы существовать на свое искусство. В Берлине у меня есть помещение, соответствующее моему состоянию; я не хочу затмевать своих собратьев и разыгрывать богача».
Мейербер сочинял везде и всегда, но его творчество пробуждалось с особой силой при сверкании молнии, при раскатах грома, при завывании бури: смятение природы, стихийная мощь ее зажигали в душе композитора самое яркое пламя вдохновения. В дни непогоды он весь отдавался творчеству, был незрим для посетителей, которые получали всегда один и тот же ответ: «При дурной погоде его нельзя видеть; если хотите его застать, то пожалуйте в ясный день: он показывается только с солнцем». Мейербер любил сочинять во время прогулок, для которых выбирал всегда самые отдаленные, безлюдные дорожки. В пылу вдохновения он забывал весь окружающий мир, шел вперед, никого не замечая, напевая потихоньку мелодии, держал иногда раскрытый зонтик при безоблачном небе и бывал всегда очень недоволен, когда какой-нибудь назойливый знакомый своим обращением выводил его из его гениальной задумчивости.
– А, это вы, cher maître! Как я рад вас видеть! Ну, а когда же «Африканка»? Что вы теперь делаете?
Бедный гений, захваченный врасплох, проклинал в душе свои зеленые очки, не сумевшие его скрыть, глядел на вопрошавшего, которого он обыкновенно едва знал, спешил прервать беседу; иной раз, выходя из себя, он говорил:
– Что я делаю? Как видите – гуляю по Елисейским полям.
С детства изнеженный, Мейербер отличался всегда довольно слабым здоровьем, внушавшим часто серьезные опасения при тех усиленных занятиях, треволнениях и неприятностях, с которыми сопряжена артистическая деятельность. «Любовь к искусству приняла у нашего великого маэстро такой страстный характер, – пишет Гейне, – что его почитатели часто опасаются за его здоровье. К этому человеку подходит в самом деле восточное сказание о восковой свече, которая, светя другим, тает сама. Он самый ярый враг всяких фальшивых звуков, гама, шума, пискотни; рассказывают презабавные вещи о его отвращении к кошкам и к их концертам. Одна близость кошки способна изгнать его из комнаты, даже довести до обморока. Я уверен, что Мейербер бы умер, если бы это понадобилось, за музыкальную фразу, как другие – за догмат религии. Да, я того мнения, что если в день страшного суда один ангел протрубит фальшиво, то Мейербер в состоянии остаться спокойно лежать в гробу и не принимать участия в воскресении».