У Бокля было правило не делать в день больше одного визита. Придя в гости, он никогда не сидел больше двадцати минут, но за эти двадцать минут, при его словоохотливости, можно было узнать бездну полезного. Он часто спорил со мной, но никогда не раздражался. Напротив, спокойно сидя в кресле или на софе, он, ни разу не повышая голоса, разбивал мои аргументы шаг за шагом и, раз убедившись, что я поняла его, немедленно брал шляпу, грворил «good bye» и уходил своим крупным неторопливым шагом.
Прочтя первый том «Истории цивилизации», я была удивлена почти полным умолчанием об изящных искусствах. «Неужели же, – спросила я Бокля, – вы не признаете их влияния на цивилизацию?» «Нет, не признаю, – был ответ. – Время изящных искусств еще не пришло». Развивая свою мысль, Бокль заметил, что в ту эпоху, когда изящные искусства достигли высшего своего расцвета, люди едва-едва начинали изучать природу. Гении наших дней поглощены исследованием законов вселенной, и изящные искусства до тех пор будут стоять на заднем плане, пока научные задачи не найдут своего разрешения. Только тогда, а не раньше, великие дарования будут иметь достаточно свободного времени, чтобы заняться искусством.[9] Если бы Леонардо да Винчи, величайший гений своей эпохи, жил в наши дни, он был бы естествоиспытателем. Истинный поэт XIX века – Фарадей. Ведь чтобы быть поэтом, не надо писать стихов, нужно иметь дар творчества, проникновения, а Фарадей на самом деле владел им. Работа, лежащая перед разумом человеческим, грандиозна и увенчается, в конце концов, решением основного вопроса о духе и материи. Бокль верил, что этот вопрос разрешим.
«…Грешно ли убивать себя?» – спросила я однажды. «Пожалуй, – отвечал Бокль, – так как в 99 случаях из ста самоубийство – результат нетерпеливости или трусости. Пока на свете есть хоть одно существо, кого огорчит наша смерть, мы не имеем права поднимать на себя руку. Но если существует на свете человек, безусловно одинокий и страдающий, притом мучительной и неизлечимой болезнью, то, право, я не вижу вреда, если он примет лаудану. Общество, однако, право, считая самоубийство преступлением; оно так же право, как отец, наказывающий своего ребенка за ложь. Ложь обыкновенно, но отнюдь не необходимо вытекает из дурных мотивов, так же и самоубийство. Но можно лгать без всякого злого умысла. Что за вред, если я скажу, что 2+3=6? Что за беда, если я, больной, одинокий, никому ненужный, убью себя?»
«…Философы, – сказала я однажды, – постоянно толкуют об общем деле, но все их теории не приносят ни малейшего утешения личностям». «Обязанность мыслителей и философов, – отвечал Бокль, – открывать и распространять истину, а не утешать страдающих. Впрочем, отрицая возможность загробного возмездия, философия тем самым делает наш взгляд на жизнь более отрадным. Наказание существует только здесь, на земле, и, прибегая к нему, общество поступает справедливо, так как иначе оно не могло бы существовать. Но мы не имеем права обвинять и преступника, ибо он стал таковым благодаря сцеплению совершенно не зависящих от него обстоятельств. Кетлэ вполне справедливо замечает, что „общество подготовляет преступление, а преступник есть только его орудие“. А если это так, то неужели же Всеведущий Творец станет наказывать нас за совершенное нами?»
«Почему вы знаете, что есть жизнь после смерти?» – «Знать это нельзя, – отвечал Бокль, – но наш инстинкт заставляет верить в это». «А что вы думаете относительно судьбы нашего самосознания, нашей личности там, за гробом?» – «Я верю, что содеянное нами на земле окажет свое влияние и там, но мне кажется, что после смерти должно исчезнуть всякое различие между умом гения и идиота. Идиотизм, глупость, невежество – все это болезни, источник которых – наше тело. Если разум действительно бессмертен, ничто в действительности не может расстроить его…»
Сберегая место, я должен ограничиться этими немногими образчиками разговоров Бокля, хотя мог бы привести их в значительно большем количестве. Собранные вместе, они составили бы ценное дополнение к «Истории цивилизации», хотя едва ли скажут нам что-нибудь особенно новое. Мысль Бокля, глубокая и настойчивая, не отличалась, однако, ни разнообразием, ни легкостью. Он вытягивал свои заключения, точно проволоку из куска стали, и никогда не отступал от однажды принятых им принципов. Он в своих общественных, нравственных и политических воззрениях всегда был прагматиком и англичанином до мозга костей. Из всех систем воспитания он считал совершеннейшей ту, которая наиболее обеспечивает физическую и духовную свободу и самостоятельность ребенка; из всех систем государственного устройства его привлекала больше всего английская. Он был защитником свободы торговли, печати, слова и – нечего даже говорить – религиозных убеждений. Он верил, что по мере того, как наука обращает в прах суеверия и предрассудки, вражда между народами и воинственный дух должны слабеть и постепенно атрофироваться. Национальный узкий эгоизм он считал одним из главных тормозов развития и радостно приветствовал первую Всемирную Парижскую выставку. Правительственный деспотизм в любой форме возмущал его. Когда Наполеон III раскрыл свои карты и стал ссылать на галеры всех, кто осмеливался не считать его правление торжеством «свободы и незабвенных принципов 1789 года», Бокль не желал более посещать Франции. «Меня оскорбляет судьба великого и передового народа», – говорил он с искренней грустью. Один из немногих англичан, он осуждал Севастопольскую кампанию, считая общеевропейскую войну в середине XIX века чем-то уродливым и отвратительным.
Более подробное изложение взглядов Бокля на этот последний важный пункт, полагаю, не затруднит читателя:
«Каждое важное приобретение в области знания, – говорит он, – усиливает авторитет умственно трудящихся классов, увеличивая запас средств, которыми они могут располагать. Но между этими классами и военным сословием существует явный антагонизм: это антагонизм между мыслью и делом, между внутренним и внешним, между доказательством и насилием, между силой убеждения и физической силой – короче говоря, между людьми, живущими мирным промыслом, и людьми, живущими войной. Следовательно, все, что благоприятно одному из этих классов, очевидно неблагоприятно другому. Предполагая, что все другие обстоятельства в одном и том же положении, можно смело сказать, что по мере того, как умственные приобретения известного народа увеличиваются, его расположение к войне уменьшается, и наоборот, если умственные силы весьма ограниченны, то расположение к войне весьма сильно. У совершенно диких народов чисто умственных приобретений вовсе не бывает; для них дух представляет сухую, бесплодную пустыню, и потому возможна только внешняя деятельность; у них единственное достоинство – личная храбрость. Человек не имеет никакого значения, пока не убьет хотя бы одного неприятеля, и чем больше он убил себе подобных, тем большим он пользуется весом. Вот совершенно дикое состояние, вот та степень человеческого развития, на которой более всего ценится воинская отвага и более всего уважаются воины. От этого ужасно низкого состояния до высоты цивилизации ведет длинный ряд ступеней; на каждой из ступеней физическая сила теряет часть своего владычества и несколько усиливается владычество мысли. Медленно, один за другим, возникают мыслящие, мирные классы; сперва воины глубоко презирают их, но мало-помалу они ободряются, возрастают числом и крепнут силой и с каждым шагом вперед ослабляют старый воинственный дух, которым прежде поглощались все другие стремления. Торговля, мануфактуры, законы, дипломатия, литература, науки, философия – все это было прежде неизвестно, теперь же каждый из этих предметов становится специальностью особого класса людей. Каждый класс отстаивает важность своих занятий. Из этих классов некоторые, конечно, менее миролюбивы, чем другие, но даже и те, которые наименее отличаются этим качеством, все-таки более расположены к миру, чем люди, у которых все мысли направлены к войне и которые видят во всякой новой распре возможность отличиться, вовсе не существующую для них в мирное время».