Такой несносной скуки, в какой живут итальянцы, Фонвизин никогда не мог вообразить. “Из ста человек нет двух, с которыми было бы о чем слово молвить. В редких домах играют в карты, и то по гривне в ломбер!” “Скаредность” жизни его возмущает, и “если бы не дома нунция, английского министра и претендента во Флоренции, то бы деваться было некуда”. Из Рима он все еще описывает чудеса Флоренции, а именно палаццо Питти с его “трибуной”, картинами Рафаэля, дель Сарто, “Венерой” Тициана и др. Он велит списать для себя копии с нескольких картин, в том числе с “Богоматери” Карла Дольче. “Прекрасная Мадонна делла Seddia (Рафаэля) украшает одну залу. Этот образец имеет в себе нечто божественное. Жена моя от него без ума. Она стаивала перед ним по получасу, не спуская глаз, и не только купила копию масляными красками, но и заказала миниатюру и рисунок”.
Наиболее сильное впечатление испытал Фонвизин в Риме, в храме Св. Петра.
“Кажется, что сей храм создал Бог для самого себя, – говорит он. – Здесь можно жить сколько хочешь лет, и всякий день захочешь быть в церкви Св. Петра. Чем больше ее видишь, тем больше видеть ее хочешь; словом, человеческое воображение постигнуть не может, какова эта церковь. Надобно непременно ее видеть, чтобы иметь о ней истинное понятие. Я всякий день хожу в нее раза по два”.
Все эти чудеса не могли вернуть Фонвизину здоровья. Из Рима поехал он в Вену лечить слабость нервов и онемение левой руки и ноги. Отсюда послали его в Баден, который также не много принес ему пользы. Он вернулся в Москву, а в следующем году снова пустился по свету искать помощи. Это третье путешествие, так же как и поездка в Ригу, оставило в его журналах лишь следы болезни, занятой ежеминутно собой.
Мнения Фонвизина о “скаредности” европейцев, презрение к маркизе, которая обедает со служанкой у очага на кухне, к итальянскому угощению и игре в ломбер по гривне дают право князю Вяземскому сказать, что Фонвизин в новом мире не сбросил с себя ветхого человека, или, попросту сказать, “мерил все на русский аршин”. Особенно сильный упрек со стороны того же биографа вызывает он своими письмами из Франции, где, ложно толкуя явления, он – “дома бич предрассудков, ревнитель образования и т. д. – смотрит на все сам глазами предрассудка и только что не гласным образом, а отрицательными умствованиями проповедует выгоды невежества”. А между тем в Академии наук в Париже Фонвизин и Франклин сошлись “как два новые мира в виду старого; как предвещания, что есть еще много грядущего в судьбе человеческого рода”.
Фонвизин не нашел за границей потерянного здоровья и вернулся по-прежнему разбитый параличом и больной. Однако живой ум и темперамент подвинули его снова на литературные занятия. Он задумал журнал. Под последним разумелось не совсем то, что понимается под этим названием теперь. Прежде всего, издатель думал явиться также и единственным “сотрудником” своим. Несколько писем и статей сатирического направления должны были составить материал этого “периодического издания”. Автор назвал издание “Стародум, или Друг честных людей” и начал его “Письмом к Стародуму от сочинителя “Недоросля”. “Я должен признаться, – пишет он, – что за успех комедии “Недоросль” одолжен я вашей особе”, а именно разговорам Стародума с другими лицами комедии. Этим обращением поясняется и profession de foi[21] автора. Поэтому уже в извещении об издании автор имел право сказать, что напрасно предварять публику, какого рода будет это сочинение, “ибо образ мыслей и объяснения Стародума довольно известны”.
Журнал, однако, не был разрешен цензурой. Напрасно и в “Письме”, и в ответе Стародума Фонвизин расточал бесчисленные похвалы Екатерине II, которая “сняла с рук писателей оковы и позволила заводить вольные типографии”. Это было уже накануне их уничтожения.
В речах Стародума в “Недоросле” он обличал вельмож и недостатки двора. Екатерина тогда отнеслась снисходительно к этой невинной критике на том же основании, на каком она дозволяла постановку трагедии, в которой были тирады против деспотизма. Она писала по этому поводу московскому главнокомандующему Брюсу: “В стихах этих говорится о тиранах, а Екатерину вы называете матерью”. Напрасно также Фонвизин повторял здесь снова мысль, высказанную им в “Челобитной российской Минерве”: “Я думаю, что таковая свобода писать, какою пользуются ныне россияне, поставляет человека с дарованием, так сказать, стражем общего блага”. Журнал, повторяем, остался в портфеле автора.
Если в “Стародуме” и “Челобитной” мы видим идеал достойного литератора, то само название журнала Фонвизина – “Друг честных людей” – уже сближает эту последнюю вспышку его таланта со всеми предшествующими сочинениями и указывает на идеал нравственного, достойного человека. Уже в его “Опыте российского сословника” особое место в этом смысле занимают определения слов “беспорочность”, “добродетель”, “честь”. Определения эти, как и большинство других, заимствованы из французского словаря Жирара и других сочинений французских, но это не меняет сущности дела. Фонвизин определяет честь как наивысшее благо. Иные качества достигаются воспитанием, законами и рассуждением, говорит он; другое дело честный человек: “В душе его есть нечто величавое, влекущее его мыслить и действовать благородно”, и так далее.
В “Недоросле” Стародум также говорит, что умному человеку можно простить, если он имеет не все качества ума, но “честный человек должен быть совершенно честный человек”. Наконец, Стародум там же заявляет: “Я друг честных людей”. Слова эти не были фразой для Фонвизина, и та же мысль проводится везде, особенно в “Жизнеописании графа Панина”, а также в “Вопросах”, где он говорит: “Имея монархинею честного человека…”, и так далее. Из тех же “Вопросов”, из речей Стародума, письма Взяткина и “Придворной грамматики” видим, как отразились идеи и потребности просветительной поры на этом представлении о чести. Все факты и явления общественной и государственной жизни того времени свидетельствовали о полнейшем извращении этого понятия. “Сколько мне бесчестья положено по указам, об этом я ведаю”, – говорит Советник в “Бригадире”. “Я видел, – пишет Фонвизин в письме к сочинителю “Былей и небылиц”, – множество дворян, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать в карету четверню”. В таком честолюбии откровенно сознается Сорванцов в “Разговоре у княгини Халдиной”. “Я решился умереть, – говорил он, – или ездить по-прежнему шестеркой”. Фонвизин видел многое другое, “и это растерзало его сердце”. Да, то были все “подлинники”, и нельзя было спросить: “С кого они портреты пишут, где разговоры эти слышат?…”
Однако у передовых людей представление о чести сводилось скорее к представлению о сословном благородстве. Майков говорит: “Крестьяне такие же люди; их долг нам повиноваться и служить исполнением положенного на них оброка, соразмерно силам их, а наш – защищать их от всяких обид, даже служа государю и отечеству, за них на войне сражаться и умирать за их спокойствие”. А они сами в это время пасли стада у ручейков!..
Совсем иначе, правда, говорит Безрассуд в “Трутне” о народе: “Я – господин, они – мои рабы, я – человек, они – крестьяне”. Смысл в сущности тот же, несмотря на радикальное различие в выражении. Фонвизин ни разу не затронул вопроса о крепостном праве, как это сделал “Трутень”.
“Безрассуд, – говорит последний, – болен мнением, что крестьяне не суть человеки, но крестьяне, a что такое крестьяне – о том знает он только потому, что они крепостные его рабы”, и так далее.
Безрассуду дается совет всякий день по два раза разглядывать кости господские и крестьянские, покуда найдет он различие между господином и крестьянином. “Живописец” рассматривает тот же вопрос более глубоко, со стороны государственной.
Позиция Фонвизина ближе всего к позиции Майкова. Ему, быть может, и нельзя было бы сделать никакого упрека, если бы он не выходил за рамки художественного творчества. “Недоросль” в этом смысле сослужил ту же службу, какую в нашем веке сослужили “Записки охотника”, но как от автора-“резонера” и политического сатирика от Фонвизина можно требовать большего.