Литмир - Электронная Библиотека

Но неудачи и возродили Россию к новой жизни. Повеяло новым духом, появились в литературе новые песни, и мрачная эпоха первой половины пятидесятых годов канула в вечность. Тургенев жил в Париже и внимательно следил за всем, что пишется и делается в России. Новому курсу он сочувствовал искренне и понимал его, тем более что готовилось столь дорогое его душе дело – освобождение крепостных крестьян. Его ум, образованность, привычка к европейской жизни позволяли ему не растеряться, оказавшись в новой ситуации. Он не почувствовал себя сразу не у дел, как, например, Дружинин, хотя, разумеется, многие новшества были ему не по сердцу. На сцену выступили работники, занятые прежде всего решением практических вопросов, стремившиеся к созданию в России общества, – люди если и не посторонние, то во всяком случае сравнительно равнодушные к искусству. Как же отнесся к ним барич и эпикуреец Тургенев?

“Я, – писал он, например, Дружинину, – досадую на Чернышевского за его черствый вкус и сухость, а также и за его нецеремонное обращение с живыми людьми, но “мертвечины” я в нем не нахожу – напротив, я чувствую в нем струю живую, хотя и не ту, которую вы желали бы встретить в критике. Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда; критик не делает поэтов и не убивает их; но он понимает – как это выразить? – потребности действительной современной жизни, и в нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович, а самый корень всего его существования”. То же самое писал Тургенев и Толстому: “Теперь о статьях Чернышевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение черствой души, но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском, выпискам из его статей, радуюсь тому, что наконец произносится с уважением его имя”. Чернышевский же, как всякий это знает, был главой прогрессивного течения того времени: утилитаризм и экономический реализм идут от него.

Одинаково характерно отношение Тургенева к Д.И. Писареву, олицетворяющему “черноземные” юные силы нашего реализма. Правда, говоря об этом отношении, я забегаю вперед, но общность темы позволяет мне преступить против хронологии.

“Имя Писарева напоминает мне следующее: весной 67-го года, во время моего проезда через Петербург, он сделал мне честь посетить меня. Я до тех пор с ним не встречался и читал его статьи с интересом, хотя со многими положениями в них, вообще с их направлением, согласиться не мог. Особенно возмутили меня его статьи о Пушкине. В течение разговора я откровенно высказался перед ним. Писарев с первого взгляда производил впечатление человека честного и умного, которому не только можно, но и должно говорить правду”. Тургенев долго развивал свою тему. “Не знаю, – добавляет он, – что подумал Писарев, но он ничего не отвечал мне. Вероятно, он не согласился со мной”.

Я уже имел случай заметить выше, что, несмотря на Крымскую кампанию и на то, что общее внимание было направлено совсем не в сторону литературы и искусств, каждая новая вещь Тургенева, написанная им в течение 50-х годов, составляла своего рода эпоху и возбуждала горячую журнальную полемику. Особенно много споров и толков было по поводу “Рудина” (1856 год). Имя Рудин в скором времени стало таким же нарицательным, как имена Онегин, Печорин, Чацкий. В этом типе Тургенев воплотил все лучшие, благородные черты поколения сороковых годов, и мы видим, как все это лучшее, благородное подорвано в самом корне своей органической связью с крепостным бытом, своими барскими замашками, своей расшатанной, надломленной волей. Рудин прекрасно образован, даровит, талантлив даже, а между тем идти дальше благородного кипения и горения он не может. Он не способен ни к какой упорной систематической работе, не способен к труду, хотя бы и ничтожному, но такому, в котором пришлось бы запачкать свои белые, выхоленные барские руки. Порыв – вот сфера, где он чувствует себя как рыба в воде, слово – вот орудие, в пользовании которым он не знает себе равного. Но он испытывает инстинктивное отвращение ко всему, что напоминает упорную, упрямую воловью работу. Его руки скоро устают, сердце скоро охладевает, нервы утомляются; быстро переходит он от восторга к меланхолии. Он – эстетик по преимуществу. Он готов умереть за свои убеждения, но для этого нужна особенная возбуждающая – красивая или ужасная – обстановка. Он никогда не может отрешиться от известного рода театральности в словах и поступках. У него орлиное сердце, орлиный ум, но крохотные слабые крылья. Его-то, главным образом, имел в виду Вогюэ, когда писал свою характеристику русского интеллигента, где между прочим попадаются такие строки: “В большинстве случаев этот молодой человек образован, грустен, богат идеями и беден действиями, вечно готовится к работе, мучится идеалом общественного блага, идеалом смутным, великодушным. Это любимый тип русского романа”. Трудно не полюбить Рудина, еще труднее не жалеть его. Его надорванная воля надорвана не им самим, а поколениями предков-крепостников. Рудин расплатился по громадному счету и погиб. Десятилетия безделья, тунеядства, холопства перед сильным, издевательств над слабым, роскошных забав, добросовестного ребяческого разврата надломили его. Если когда-нибудь в его душе копошилось проклятие – то это проклятие “обманутого сына над промотавшимся отцом”.

В характере Рудина есть много такого, что напоминает самого Тургенева. Несомненное рыцарство и не особенно высокое тщеславие, идеализм и склонность к меланхолии, огромный ум и надломленная воля – разве это не автор “Отцов и детей”?

Критика не сразу поняла и оценила Рудина, хотя этот яркий образ поразил ее. Живя за границей и читая суждения часто несправедливые, а иногда прямо обидные, Тургенев ощущал не только вполне законное недовольство, но и тоску. Как десять лет до этого, как восемь лет спустя, он думал даже отказаться от литературной деятельности, – желание, которое можно объяснить лишь его особенной болезненной мнительностью.

“Все это вздор, – писал он, например, в 1857 году В.П. Боткину, – таланта с особенною физиономиею и целостностью у меня нет; были поэтические струнки, да они прозвучали и отзвучали – повторяться не хочется. В отставку! Это не вспышка досады, поверь мне, это выражение или плод медленно созревшего убеждения. Неуспех моих повестей ничего не сказал нового… Так как я порядочно владею российским языком, то я намерен заняться переводом “Дон Кихота” – если буду здоров”.

К счастью, это было лишь временным и даже мимолетным настроением, приступом ипохондрии – не больше. В том же 1857 году Тургенев написал “Асю”. Опять та же мнительность заставила его предположить, что “Ася” блистательно и с треском провалилась”, а между тем повесть вызвала очень сочувственную критическую статью Чернышевского под заглавием “Русский человек на rendez-vous[3]”.

В “Асе” есть кое-что автобиографическое, чего, однако, мы касаться не можем, почему и ограничимся немногими словами о произведении вообще. Любопытно, между прочим, что уже на основании отзывов критиков об “Асе” и “Рудине” можно было ожидать разрыва Тургенева с шестидесятниками. Чернышевский в своей статье с обычной резкостью формулирует причину назревающей ссоры, хотя в самом начале и заявляет, что “Ася” – “едва ли не единственная хорошая, новая повесть”. В чем тут дело? Исключительно в симпатии, какую питал, да и не мог не питать Тургенев к благородным, но дряблым людям, к честным, но не деятельным натурам, к идеалистам, робко и трусливо отступающим от жизни и действительности. Эта барская симпатия не могла не претить Чернышевскому. “Так ли, – спрашивает критик, – автор ошибся в своем герое? Если ошибся, то не в первый раз делает эту ошибку. Сколько ни было у него рассказов, приводивших к тому же положению, как в “Асе”, каждый раз его герои выходили из этих положений не иначе, как совершенно сконфузившись перед нами. В “Фаусте” герой старается ободрить себя тем, что ни он, ни Вера не имеют друг к другу серьезного чувства; сидеть с ней, мечтать о ней – это его дело, а по части решительности он даже в словах держит себя так, что Вера сама должна сказать ему, что любит его… Он… он “смутился”. Неудивительно, что после такого поведения любимого человека (иначе как поведением нельзя назвать образ поступков этого господина) у бедной женщины сделалась нервическая горячка, еще натуральнее, что потом он стал плакаться на свою судьбу… Это в “Фаусте”, почти то же и в “Рудине”, и в “Асе”…”

вернуться

3

Rendez-vous – любовное свидание (фр.).

14
{"b":"114060","o":1}