* * *
При изложении личной жизни Сенковского мы постараемся не вдаваться в подробности. Они кажутся нам излишними. Характер Сенковского, хотя и очень любопытный, не представляет, однако, трудностей для понимания. Развитие этого характера также не особенно интересно, так как он определился почти сразу, без потуг и внутренней борьбы. Центр нашей задачи – дать характеристику Сенковского как русского журналиста, и нам придется только мимоходом коснуться его ученой и профессорской деятельности. Сто томов “Библиотеки для чтения” – вот что мы постоянно будем иметь в виду, и если мы не представим читателю полной биографии барона Брамбеуса между прочим и потому, что для этого нет необходимых материалов, то взамен постараемся дать главу из истории русской журналистики тридцатых годов, когда Сенковскому как журналисту действительно пришлось играть первую роль. Поэтому в описании его детства и юности будем по возможности кратки.
Оставим в покое отдаленных предков Сенковского. Многие из них были в свое время известными писателями, воинами, дипломатами, не завещавшими, однако, после себя ничего вечного. Все они были чистокровные поляки, гордившиеся своим шляхетством. Дед Осипа Ивановича, волковыский староста, находился в дружественных отношениях с королем Станиславом Понятовским и в царствование Екатерины сопровождал его в Петербург. Отец воспитан был в привычках роскоши и мотовства – привычках, которые явились как бы наследственными у его сына. Сам Сенковский никогда об отце не вспоминал, но, сопоставляя дошедшие до нас скудные данные, мы можем восстановить образ блестящего шляхтича, в несколько лет промотавшего свое немаленькое состояние, свое здоровье и даже репутацию. После немногих лет бесшабашной жизни у отца Сенковского осталось только родовое поместье его жены Антоколон, верстах в пятидесяти от Вильны. Здесь-то 19 марта 1800 года, в день святого Иосифа, и родился впоследствии знаменитый русский журналист, последняя отрасль фамилии Сенковских, которого нарекли Иосифом-Юлианом.
Польское происхождение Сенковского – существенный факт его биографии, который нельзя оставить без некоторых пояснений. Мы и дадим их, чтобы больше уже не возвращаться к этому, так как, признаться, это довольно скучная материя. Поляки часто упрекали Сенковского в отступничестве, русские люди не менее часто заподозривали его в лицемерии и третировали его как ренегата. В доносах Булгарина не раз упоминается о поляке Сенковском; министр народного просвещения, граф Уваров, также не прочь был поставить ему в вину его польское происхождение. Но любопытно, что сам Сенковский всю свою жизнь держался от “польского” дела в стороне и с “русской” точки зрения николаевской эпохи был как нельзя более благонамеренным. Презирая революцию и демократию, Сенковский с большой насмешкой относился и к польскому движению тридцатых годов. Однажды он сам как нельзя более резко и определенно высказался по этому поводу. В сатирическом произведении “Большой выход у Сатаны” мы находим следующее описание чёрта революций: “Предстал чорт старый, гадкий, оборванный, изувеченный, грязный, отвратительный, со всклокоченными волосами, с одним выдолбленным глазом, с одним сломанным рогом, с когтями, как у гиены, с зубами без губ, как у трупа, и с большим пластырем, прилепленным сзади, пониже хвоста. Под мышкою торчала у него кипа бумаг, обрызганных грязью и кровью; на голове – старая кучерская лакированная шляпа, трехцветная кокарда; за поясом – кинжал и пара пистолетов; в руках – дубина и ржавое ружье без замка. Карманы его набиты были камнями из мостовой и кусками бутылочного стекла”. Это чёрт бунта, по имени Астарот. Польская революция описывается так: “Потом, – сказал Астарот, – я пошевелил еще одну нацию, жившую благополучно на сыпучих песках по обеим сторонам одной большой северной реки. Вот уж был истинно забавный случай! Никогда еще не удавалось мне так славно надуть людей, как в том деле; да, правду сказать, никогда и не попадался мне народ такой легковерный. Я так искусно настроил их, столь вскружил им голову, запутал все понятия, что они дрались как сумасшедшие в течение нескольких месяцев, гибли, погибали и теперь еще не могут дать себе отчета, за что дрались и чего хотели. При сей оказии я имел счастие доставить вам с лишком 100 тысяч самых отчаянных проклятых!..”
Понятно теперь, почему Мицкевич называл Сенковского ренегатом; но менее понятно, почему русские люди не могли забыть его польского происхождения и ожидали с его стороны какой-нибудь выходки, зловредной для отечества.
Школьные годы Сенковского прошли как нельзя более удачно. “Быстрые способности при необыкновенной памяти, – говорится в биографии, – облегчили первоначальное домашнее воспитание мальчика. Происходило оно под надзором образованной матери, которая до конца своей жизни (в сороковых годах) с восторгом следила за блистательными учеными и литературными успехами своего излюбленного сына”. Сенковский рано познакомился с классическими языками и четырнадцати лет поступил в Минский коллегиум. Но там он оставался недолго. Его учитель и друг Гроддек, профессор Виленского университета, говорил, что в коллегиуме ему нечего делать, и посоветовал матери поскорее отпустить его в Вильну, в университет, где сам читал греческую и латинскую словесность. “Мой наставник в греческой литературе, Гроддек, – писал Сенковский тридцать лет спустя – был один из ученейших немцев, мастер на сводки, на разночтения, известный в греко-латинском мире комментатор и издатель нескольких трагедий Софокла и Еврипида. Эрудиция его казалась нам еще громаднее его горба. Несмотря на изысканный педантизм, чтения его приносили нам большую пользу, осваивая с текстами классических поэтов. Первою нашей любовью был Гомер. Мы обожали этого слепого нищего старика, мы проводили целые ночи в обществе несравненного ионийского бродяги, слушая его бойкие живописные рассказы. С восторгом, но без восторженности, без ученых преданий, без теорий, беседовали мы с ним об этом странном мире, из которого прикочевал он петь нам свои уличные рапсодии. Счастливые времена, счастливые нравы, сладкие воспоминания!”
Здесь же, в Виленском университете, благодаря лекциям Лелевеля и наставлениям того же Гроддека Сенковский заинтересовался Востоком. “Гроддек, – вспоминает Сенковский, – заохочивал нас к изучению Востока, его нравов, понятий, литератур и говорил: “Через него вы яснее поймете Древнюю Грецию. Востоком объясняется Греция, Грецией – Восток; они родились, выросли и умерли вместе. Ройтесь во всех развалинах, сравнивайте все, что ни найдете здесь и там; тут есть сокровища, еще не ведомые нынешнему разуму”. Сенковский, не откладывая дела в долгий ящик, принялся самоучкою за изучение арабского, еврейского и других восточных языков.
Кстати отмечаем любопытный факт: Сенковского постоянно тянуло на Восток. Что находил он там, в этой стране знойного солнца, песчаных пустынь, грандиозных развалин когда-то великой цивилизации, холодных фонтанов, чернооких дев, таинственно прикрытых длинными покрывалами, в той стране, наконец, где смелая, прихотливая и свободная фантазия так легко уживается с ужасным рабством действительной жизни? Нисколько не будет преувеличением, если мы скажем: Сенковскому на Востоке нравилось все. Во всем написанном им заметен колорит Востока, и его воображение с особенным удовольствием рисовало картины, подобные картинам “Тысячи и одной ночи”. Тут есть где разгуляться, есть на чем отдохнуть глазу, есть достаточно материала для удовлетворения всякой умственной прихоти.
То и дело возвращается он к Нубии, Сирии, Кор-дофану, то и дело заимствует образы из произведений восточных писателей; ему нужны пестрые краски восточной жизни, прихотливые письмена, разноцветные узоры ковров, резкая красота восточных женщин, богатства восточной природы, зной солнца в пустынях Сирии. Поэзия русской действительности была совершенно незнакома ему. Он никогда не мог понять стихотворения Лермонтова “Люблю отчизну я, но странною любовью…”; ему был противен Гоголь со своими Петрушками, Селифанами, Ноздревыми и Собакевичами. Он морщился от подобного рода картин, морщился так же искренне, как искренне восхищался пестрой красотой восточной жизни.