Проездом через Тверь, как я узнал от него после, он опять остановился; у телохранителя оказалась там сестра, к которой они и въехали. Грибоедов, войдя в комнату, увидал фортепиано и – глубокий музыкант в душе – не вытерпел и сел к нему. Девять битых часов его не могли оторвать от инструмента!
По приезде в Петербург курьер привез его в Главный штаб и сдал с пакетом дежурному офицеру. Пакет лежал на столе… Грибоедов подошел, взял его… пакет исчез… Имя Грибоедова было так громко, что по городу сейчас же пошли слухи: «Грибоедова взяли! Грибоедова взяли!..»
Вместе с Грибоедовым в здании Главного штаба в трех комнатах графа Толя (ввиду переполнения крепости) были Кольм, граф Мошинский, Сенявин, Раевский, князь Баратаев, Любимов, князь Шаховской, Завалишин и др. Вначале смотритель Жуковский притеснял их, но Любимов, бывший командир Тарутинского полка, подкупил его, и отсюда произошло известное послабление всем арестованным. Жуковский даже водил Грибоедова и Завалишина в кондитерскую Лоредо, бывшую на углу Адмиралтейской площади и Невского проспекта. В отдельной комнатке стояло фортепиано, и на нем играл Грибоедов.
Невесело было, однако, ему сидеть, – продолжает Бегичев. – Но и тут, в заключении, не исчезло влияние его характера, очаровывавшего все окружающее. Его очень полюбил надсмотрщик, надзиравший над лицами, содержавшимися под арестом. Раз Грибоедов, в досаде на свое положение, разразился такой громкой иеремиадой, что надсмотрщик отворил дверь в его комнату… Грибоедов пустил в него чубуком. Товарищи заключения так и думали, что ему после того несдобровать.
Что же вышло? Через полчаса или менее дверь полуотворилась и надсмотрщик спрашивает:
– Александр Сергеевич, вы еще сердиты или нет?
– Нет, братец, нет! – отвечал Грибоедов, рассмеявшись.
– Войти можно?
– Можно.
– И чубуком пускать не будете?
– Нет, не буду!
Допрашивать его водили в крепость. На первом же допросе Грибоедов начал, письменно отвечая на данные ему вопросные пункты, распространяться о заговорщиках: «Я их знаю всех» и пр. В эту минуту к его столу подошло одно влиятельное лицо (все тот же Любимов) и взглянуло на бумагу.
– Александр Сергеевич! Что вы пишете! – сказал подошедший. – Пишите: «Знать не знаю, ведать не ведаю».
Грибоедов так и сделал, да еще написал ответ довольно резкий. «За что меня взяли – не понимаю; у меня старуха-мать, которую это убьет, и пр.». По прочтении этого отзыва заключили, что не только против него нет никаких улик, но что человек должен быть прав, потому что чуть-чуть не ругается».
Четыре месяца пришлось Грибоедову провести в заключении, находя утешение лишь в чтении и занятиях, о чем свидетельствуют его записочки друзьям, исполненные просьб прислать то «Чайльд Гарольда», то стихотворения Пушкина, то карту Греции, то какую-то «Тавриду» Боброва, то «Дифференциальное исчисление» Франкёра.
В первых числах июня 1826 года Грибоедов, совершенно оправданный, был освобожден из-под ареста, обласкан императором Николаем Павловичем и награжден чином надворного советника.
После освобождения Грибоедов поселился с Булгариным на даче, в уединенном домике на Выборгской стороне, и прожил там лето, видаясь лишь с близкими людьми и проводя время в чтении, в дружеской беседе, в занятиях музыкой и прогулках, совершая частые экскурсии по окрестностям, «странствуя по берегу морскому, переносясь то на верх Дудоровой горы, то в пески Ораниенбаума». Расположение духа его было в это время по большей части крайне унылое, что отражалось и на его музыкальных импровизациях, исполненных глубокого чувства меланхолии. Часто, по словам Булгарина, он бывал недоволен собою, сетовал, что мало сделал для словесности. «Время летит, любезный друг, – говорил он, – в душе моей горит пламя, в голове рождаются мысли, а между тем я не могу приняться за дело, ибо науки идут вперед, и я не успеваю даже учиться, не только работать. Но я должен что-нибудь сделать… сделаю!..» Грибоедов указывал на Байрона, Гёте, Шиллера, которые оттого именно вознеслись выше своих современников, что гений их равнялся учености. Грибоедов судил здраво, беспристрастно и с особенным жаром. У него навертывались слезы, когда он говорил о бесплодной почве нашей словесности: «Жизнь народа, как жизнь человеческая, есть деятельность умственная и физическая. Словесность – мысль народа об изящном.
Греки, римляне, евреи не погибли оттого, что оставили по себе словесность, а мы… мы не пишем, а только переписываем! Какой результат наших литературных трудов по истечении года, столетия? Что мы сделали и что могли бы сделать!» Рассуждая об этих предметах, Грибоедов становился грустен, угрюм, брал шляпу и уходил один гулять в поле или рощу…
Расположение духа Грибоедова еще более омрачилось, когда по приезде в Москву ему снова пришлось почувствовать над собою властную руку матери, не перестававшей заботиться о его карьере и питать насчет него честолюбивые замыслы, которых он был совсем чужд, от всей души желая выйти в отставку и всецело отдаться литературной деятельности. Эти заботы о сыне имели к тому же и своекорыстный характер: страсть к блеску и жизнь не по средствам успели к этому времени принести свои плоды, и старуха находилась в столь критическом положении, что единственный выход избежать грозившей нужды видела в служебной карьере сына. А для такой карьеры, с ее точки зрения, представлялся отличный случай. Как раз в это время Ермолов впал в немилость, и на Кавказ был послан Паскевич, сначала как лицо второстепенное, но с тем, чтобы – все это понимали – заменить Ермолова. Паскевич же, как мы уже видели выше, был женат на двоюродной сестре Грибоедова, и Настасья Федоровна не сомневалась, что он не преминет всячески возвысить своего родственника. Видя же, что сын противится ее планам, она употребила хитрость, прекрасно ее характеризующую: пригласила его с собой помолиться Иверской Божией Матери. Приехали, отслужили молебен. Вдруг она упала перед сыном на колени и стала требовать, чтобы он согласился на то, о чем она будет просить. Растроганный и взволнованный, Грибоедов дал слово. Тогда она объявила ему, чтоб он ехал служить к Паскевичу.
Данное слово, то сыновнее почтение, с каким всегда относился Грибоедов к матери, и затруднительное финансовое положение заставили его сделать шаг, который был не только противен его страстному желанию освободиться от всякой службы, но поставил его в крайне ложное нравственное положение и бросил на него немалую тень. Ермолов был для Грибоедова более чем начальник по службе: старик любил его, как сына, оказывая ему всяческое покровительство, и только что спас от грозившей опасности, предупредив заблаговременно об аресте, за что и сам мог подвергнуться ответственности. Ввиду всего этого согласие Грибоедова служить у Паскевича, состоявшего во враждебных отношениях с Ермоловым, было тяжкой изменой не только благодетелю и другу, но и всем заветным убеждениям, так как не сам ли Грибоедов смеялся над Фамусовым за то, что при нем:
Служащие чужие очень редки,
Все больше сестрины, свояченицы детки.
В довершение всего Грибоедов лишен был и того утешения, что, поступая на службу к Паскевичу, выбирает начальника более полезного и достойного, чем Ермолов. Напротив, он сознавал почти совсем противоположное, когда по пути на Кавказ говорил Д.В. Давыдову:
«Каков мой-то (зять)! Как, вы хотите, чтобы этот человек, которого я хорошо знаю, торжествовал бы над одним из самых умнейших и благонамереннейших людей в России (т. е. Ермоловым); верьте, что наш его проведет, и этот, приехав впопыхах, уедет отсюда со срамом».
Говоря такие слова, Грибоедов выражал как бы свою задушевную надежду, что авось само собою все устроится и ему не придется краснеть ни перед другими, ни перед своею совестью. Но его желание остаться чистым, не прилагая к этому ни малейших усилий воли со своей стороны, увы, не сбылось, и он упал в мнении многих из своих современников, уважавших его и поклонявшихся до того времени многим прекрасным качествам его души. Так, например, вот что говорит между прочим в своих воспоминаниях Д.В. Давыдов: «Находясь с ним долго в весьма близких отношениях, я, более чем кто-нибудь, был глубоко огорчен его действиями в течение 1826 и 1827 годов. Грибоедов, терзаемый под конец своей жизни бесом честолюбия, затушил в сердце своем чувство признательности к лицам, не могшим быть ему более полезными, но зато он не пренебрег никакими средствами для приобретения полного благоволения особ, кои получили возможность доставить ему средства к удовлетворению его честолюбия; это не мешало ему, посещая наш круг, строго судить о своих новых благодетелях… Видя поведение Грибоедова, которого я так любил, я душевно скорбел.