Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева – Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда».
Две натуры, два характера, не имевшие между собой ничего общего, кроме стремления к смутным детским идеалам, сошлись на жизненном пути и прошли его весь от начала до конца рука в руку. «Герцен – это вечный деятельный европеец, живущий экспансивною жизнью, который принимает идеалы с тем, чтобы их уяснить, развить, разбрасывать. Ник – квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, ей самой неясная». Герцен – тип Вольтера, с родственным великому философу талантом; Огарев – тип Руссо, без его гения, но с той же глубиной чувства, тою же застенчивостью и еще более искренний. Он никогда не доходил до злобы, проклятия; не знаю, раздражался ли он когда-нибудь. Робкая, недеятельная натура, он всякое горе запрятывал глубоко-глубоко в сердце, старался вобрать в себя, но это плохо удавалось: тяжелая непроглядная тоска, серая и неподвижная, как туман на болоте, грызла его без устали. В то время как обида или сознание несправедливости сейчас же принимали у Герцена форму протеста, когда он старался отметить своему врагу, задавить его без всякого сострадания, Огарев прощал и любил. Но кончил он нехорошо, и его предсмертные стихи почти так же страшны, как знаменитые «К сивухе» Полежаева.
Напиваясь влагой кроткой,
Напиваяся вином,
Напиваясь просто водкой,
Шел я жизненным путем.
И сломал себе я ногу.
И, хромающий поэт,
Как-то дожил понемногу
До шестидесяти лет…
И шестидесятилетним стариком, прикованный к креслу, Огарев грустно смотрел на прошлую жизнь: борьба не была победой…
У него был несомненный поэтический дар, но дар не живой, не деятельный, не энергичный – это как бы дремлющий бог Египта, сфинкс, не понимающий сам своей тайны. Он чувствовал глубоко, до слез, до отчаяния и восторга, но голос его был слаб, неблагозвучен. Так застенчивый человек краснеет и молчит перед любимой женщиной, в то время как его щеки пылают от внутреннего огня, сердце бьется и трепещет, страстное слово просится наружу, чтобы прозвучать на весь мир чудным аккордом любви, преданности, преклонения, и грудь теснится от невысказанного чувства, чистого, как утренняя роса, могучего, как голос пророка… Увы! Слов нет, и Огарев не находит их даже в минуту творчества. Его талант был чудным инструментом, но тайна его механизма осталась навеки тайной для самого Огарева. Читая его стихи, вы ежеминутно ждете, что вот-вот прозвучит что-то сильное и прекрасное, – но нет, беспомощность чувствуется уже в ближайшей строчке.
К вере, и притом к вере религиозной, к любви задушевной, полной преданности, самоотречения, к подвигам братства тянуло его постоянно. Жизнь отняла его веру и дважды растоптала его любовь. Он вобрал в себя горе, но, Боже, сколько тоски оставило оно по себе…
Он сам рассказал нам, как формализм обстановки, земные поклоны, обеды с архиереями надломили его веру в самом начале. Потом он любил. Его первая жена, Марья Львовна, с которой Тургенев списал m-me Лаврецкую в «Дворянском гнезде», красивая, изящная великосветская барыня, вышла за него по расчету. Между ними не было ничего общего. С кружком, который был для Огарева дороже всего в жизни, она не сошлась и рассорилась даже с Герценом. Огарев страдал молча, тихо, покорно: ни другом, ни женой пожертвовать он не мог. Наконец жена бросила его, кружилась несколько лет в Париже, в то время как Огарев изнывал от тоски в деревне. Новая любовь осветила его жизнь. В Наталье Алексеевне Тучковой он нашел, по-видимому, все, что искал, и прежде всего ум. Она также привязалась к нему, но ее привязанность была скорее привязанностью сестры, чем жены. Ей нужен был герой, чтобы страсть вспыхнула: другой и овладел ею по праву сильнейшего. После этого уже не рана в сердце, а рак в сердце образовался у Огарева: жизнь его задребезжала, запрыгала, как плохо сколоченная телега, чтобы рассыпаться на первом косогоре. Вино сделало свое дело.
Огарев был из обреченных. Вся его жизнь пошла на других. Он отдавал все сердце целиком, – что получил он взамен? Уважение, дружбу. Но того, что ему было нужно, как вода для человека, как воздух для огня: любви и ласки женщины, которая согрела бы его, пробудила бы своею страстью его дремлющие силы, его молчаливый талант, – он не видел никогда. Единственный свет в его жизнь вносила дружба с Герценом. Эта дружба, вторгшись в его молчаливое меланхолическое существование, властно повернула его в другое русло. Только с Герценом Огарев отрешался от своей застенчивости, не покидавшей его даже в спальне жены; только с ним умел он быть совершенно откровенным и проявлять себя всего. Если бы Герцен был женщиной или мистиком, Огарев стал бы великим поэтом; если бы Герцена не было совсем, Огарев пошел бы по дороге Ивана Киреевского вплоть до Оптиной пустыни. Но судьба заставила его отдать всю свою жизнь политике, лишь немногие минуты оставив для поэтического творчества и музыкальных импровизаций. За возможность быть самим собой, за возможность хоть иногда не только ощущать в себе глубину, но и проявлять ее, Огарев и любил так сильно Герцена, любил, как брат, друг и – зачем бояться слова? – как раб. Есть что-то глубоко трогательное в привязанности, выдержавшей все удары и все испытания вплоть до жертвы любимым существом. Он жил с Герценом, думал, как Герцен, и служил тем же целям, которым служил его друг. Лучшие минуты его вдохновения принадлежат товарищу. В нем сила опоры, источник энергии; его страстная речь пробуждает желание работать, бороться, и квиетическая Азия не дает меланхолии совершенно завладеть собой, не дает тоске задавить себя. Порою у меланхолика Огарева вырываются даже мужественные стихи, – нечего и говорить, под чьим влиянием. В сонете, посвященном Герцену, он говорит:
О! Если б ты подумать только мог,
Что пробудил во мне твой голос издалека,
Как вызвал тьму заглохнувших тревог,
Как рану старую разбередил глубоко.
В испуге ты и с воплем бы ко мне
На шею кинулся, любя меня как прежде;
Но, свидясь вновь, мы в скорбной тишине
Уже не вверимся ребяческой надежде.
Нет, проклят будет этот век,
Где торжествует все, что низко и лукаво,
И где себе хороший человек
Страданья приобрел убийственное право.
Новсе ж вперед!