Переписка с этой минуты стала проще, искреннее: влюбленные договорились. Теперь мы знаем эту переписку полностью, и странно было слышать жалобы на то, что она скучна, длинна, мелочна: это один из тех немногих невыдуманных и неприкрашенных документов жизни, которые позволяют нам заглянуть глубоко-глубоко в чистую женскую душу, туда, где берет начало, изливаясь потом то в форме наивного детского лепета, то в форме истинно лирического монолога, светлый источник лучшего женского чувства – материнства. Неужели мы уже настолько сухи и черствы, что не можем проникнуться даже прелестью подобной переписки?
Согласен, что письма Герцена хуже. В них рядом с истинным чувством – ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго и французских романтиков. Ничего подобного в ее письмах: слог ее прост, поэтичен, истинен, и заметно одно влияние – влияние Евангелия.
Роль этой переписки, не прекращавшейся ни на минуту целые годы, громадна. Она продолжила собою то, что началось еще при встрече на кладбище; она учила молитве. Natalie, – говорит впоследствии Герцен, – едва указала мне Бога, и я стал веровать», – и веровал долго под влиянием своей невесты.
Когда он признался в любви, она отвечала: «Ты что-то смущен, я знала, что твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся, друг мой, оно не переменило во мне решительно ничего, оно уже не могло заставить меня любить тебя ни больше, ни меньше».
Спокойствием, убежденностью, серьезностью верующего проникнуто каждое ее слово. И повторяю: за признаниями влюбленной девушки вы постоянно слышите голос любящей матери. Любовь наполняет ее сердце, и она отдается своему чувству без малейшего жеманства, без колебаний. Ей так привольно любить и знать, что она любима, как привольно дышать свежим воздухом в широкой бесконечной степи.
«Может, ты сидишь теперь, – пишет она, – в кабинете, не пишешь, не читаешь, а задумчиво куришь сигару и взор твой углублен в неопределенную даль и нет ответа на приветствие взошедшего. Где же твои думы? Куда стремится взор? Не давай ответа… Пусть придут ко мне.
Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть на воздухе, – час, в который мы будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла было на крыльцо – да тотчас возвратилась, думая, что ты, верно, в комнате.
Глядя на твои письма, на портрет, думая о моих письмах, о браслете, мне захотелось перешагнуть лет за сто и посмотреть, какая будет их участь? Вещи, которые были для нас святыней, которые лечили наше тело и душу, с которыми беседовали и которые нам заменяли несколько друг друга в разлуке, все эти орудия, которыми мы оборонялись от людей, от рока, от самих себя, что будут они после нас? Останется ли в них сила их или душа? Разбудят ли они, согреют ли чье сердце? Расскажут ли наши страдания, нашу повесть, нашу любовь? Будет ли им в награду хоть одна слеза? Как грустно становится, когда воображу, что портрет твой, наконец, будет висеть безвестным в чьем-нибудь кабинете или, может быть, какой-нибудь ребенок, играя им, разобьет стекло и сотрет черты».
Трогательна эта ревность любви к всеразрушающему времени, это опасение, как бы вечность не уничтожила и последних следов чувства…
Любовь питалась не только разлукой, но и, как это часто бывает, противодействием окружающих. Старшие и с той, и с другой стороны были против брака. Наталью Александровну хотели даже насильно выдать замуж. В тех же письмах она рассказала о пережитых ею муках. Переписка ее с Герценом, долго скрываемая от княгини, у которой в качестве сироты и воспитанницы жила она, была наконец открыта. Княгиня взбунтовалась и строжайше запретила людям и горничным доставлять письма молодой девушке и отправлять ее письма на почту. Для окончательного же прекращения всякой глупости решено было виновную выдать замуж. Наталья Александровна, разумеется, решительно заявила, что не примет ничьего предложения.
Тогда началось беспрерывное, оскорбительное, лишенное пощады и всякой деликатности гонение; гонение ежеминутное, мелкое, цепляющееся за каждый шаг, за каждое слово.
«Представь себе, – писала в это время Наталья Александровна, – дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия шумят, кричат, ломают и марают все близкое, да хорошо бы еще, если бы только можно было глядеть на этих детей, акогда заставляют быть в их среде!.. У нас сидят три старухи и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили, – а и без того холодно?…»
Началось систематическое гонение, и не только со стороны княгини, но и жалких старух-приживалок, мучивших беспрерывно девушку, уговаривая ее идти замуж и браня Герцена; большей частью она умалчивала в письмах о ряде неприятностей, выносимых ею, но иной раз горечь, унижение и скука брали верх.
«Не знаю, – пишет она, – можно ли выдумать еще что-нибудь к моему угнетению, неужели у них станет настолько ума! Знаешь ли ты, что даже выход в другую комнату мне запрещен, даже перемена места в той же комнате… Я давно не играла на фортепиано, подали огонь, иду в залу, авось либо смилосердятся; нет, воротили – заставили вязать… Непременно сядь тут, рядом с попадьей, слушай, смотри, говори, а они только говорят о Филарете да пересуживают тебя… На минуту мне стало досадно, я покраснела, и вдруг тяжелое чувство грусти сдавило грудь, но не оттого, что я должна быть их рабой, нет, мне смертельно стало жаль их…»
Жених отыскался скоро, и дело дошло до формального сватовства.
«Что я вытерпела сегодня, – жалуется Наталья Александровна в письме от 26 октября 1837 года, – ты не можешь себе этого и представить. Меня нарядили и повезли к С. Тут был он…»
* * *
Легко себе представить, как рвался Герцен из Вятки. Он писал, утешал, сам приходил в отчаяние, но делать было нечего: оставалось ждать и терпеть. К Вятке почти ничто не привязывало его; он был чужим в этом обществе, состоявшем почти исключительно из чиновников разных ведомств. Служба была ему прямо противна, и хорошо еще, что губернатор, «снисходя» к его образованию и развитию, поручил ему кое-какие статистические работы.
Этим губернатором был знаменитый Тюфяев. Вот тип, которым смело могла бы гордиться дореформенная административная Россия. В Тюфяеве воплотилась вся необузданность произвола, вся грубость власти, все безмерное презрение к личности, которые характеризуют старое доброе время. Он вышел из ничтожества. Разными темными таинственными делами он достиг губернаторства. Целый громадный край был теперь в его руках, край мрачный, забитый и придушенный самою природой. Тюфяев сделал его еще более мрачным, еще более забитым и придушенным. Стихией его был характерный для того времени дикий разгул деспотизма, карнавал властолюбия. Разумеется, все перед ним дрожало, преклонялось, холопствовало. Чиновники подавали ему калоши и отдавали ему жен на подержание. Обыватели прятались куда попало при его проезде через городские улицы. Это был настоящий сатрап-аракчеевец, все гнувший в дугу, на все налагавший свою тяжелую руку. И вот идеалистически настроенному, полному утопических стремлений юности, европейски образованному Герцену пришлось войти в непосредственные сношения с этим человеком другого мира, с этим порождением предательства и сластолюбия, разгульного произвола и дикой жестокости, и даже находиться у него в подчинении. Герцен, в котором чувство личности и собственного достоинства было сильнее, чем все остальное, который не соглашался отдать человеческую личность в службу чему бы то ни было, – Герцен, этот аристократ ума, органически ненавидящий все пошлое, мещанское, грубое и ставивший на первое место чувство чести, должен был «хоть как-нибудь» да ладить с Тюфяевым, хотя бы «не возражать» на его дикие выходки. Сколько горечи, обиды должно было накопиться в сердце, сколько мрачных, тоскливых мыслей – в голове! Грубое топтание человеческой личности мучило до невыносимой боли, а между тем на руках были путы и ничего нельзя было сделать, ибо не только дело, но и слово протеста посчитали бы государственной изменой. Затаив в душе все, что кипело в ней, Герцен с удивительным тактом своей аристократической натуры сумел все же в конце концов отстоять свою самостоятельность. Он не поддался Тюфяеву, и тот наконец «снизошел к его образованию».