Вид наследника не выражал той узкой строгости, той холодной, беспощадной жестокости, как вид его отца; черты его скорее показывали добродушие и вялость. Ему было около двадцати лет, но он уже начинал толстеть.
Несколько слов, которые он сказал мне, были ласковы, без хриплого отрывистого тона Константина Павловича, без отцовской привычки испугать слушающего до обморока.
Когда он уехал, Жуковский и Арсеньев стали меня расспрашивать, как я попал в Вятку, их удивил язык порядочного человека в вятском губернском чиновнике. Они тотчас предложили мне сказать наследнику об моем положении, и действительно, они сделали все, что могли. Наследник представил государю о разрешении мне ехать в Петербург. Государь отвечал, что это было бы несправедливо относительно других сосланных, но, взяв во внимание представление наследника, велел меня перевести во Владимир; это было географическое улучшение: семьсот верст меньше. Но об этом после.
Вечером был бал в Благородном собрании. Музыканты, нарочно выписанные с одного из заводов, приехали мертвецки пьяные; губернатор распорядился, чтоб их заперли за сутки до бала и прямо из полиции конвоировали на хоры, откуда не выпускали никого до окончания бала.
Бал был глуп, неловок, слишком беден и слишком пестр, как всегда бывает в маленьких городках при чрезвычайных случаях. Полицейские суетились, чиновники в мундирах жались к стене, дамы толпились около наследника в том роде, как дикие окружают путешественников… Кстати, об дамах, в одном городке был приготовлен после выставки «гуте». [169]Наследник ничего не брал, кроме одного персика, которого кость он бросил на окно. Вдруг из толпы чиновников отделяется высокая фигура, налитая спиртом, земского заседателя, известного забулдыги, который мерными шагами отправляется к окну, берет кость и кладет ее в карман.
После бала или гутезаседатель подходит к одной из значительных дам и предлагает высочайше обглоданную косточку, дама в восхищенье. Потом он отправляется к другой, потом к третьей – все в восторге.
Заседатель купил пять персиков, вырезал косточки и осчастливил шесть дам. У кого настоящая? Все подозревают истинность своей косточки.
Тюфяев, после отъезда наследника, приготовлялся с стесненным сердцем променять пашалык [170]на сенаторские кресла – но вышло хуже.
Недели через три почта привезла из Петербурга бумагу на имя «управляющего губернией». В канцелярии все переполошилось. Регистратор губернского правления прибежал сказать, что у них получен указ. Правитель дел бросился к Тюфяеву, Тюфяев сказался больным и не поехал в присутствие.
Через час мы узнали, он был отставлен – sans phrase. [171]
Весь город был рад падению губернатора, управление его имело в себе что-то удушливое, нечистое, затхло-приказное, и, несмотря на то, все-таки гадко было смотреть на ликование чиновников.
Да, не один осел ударил копытом этого раненого вепря. Людская подлость и тут показалась не меньше, как при падении Наполеона, несмотря на разницу диаметров. Все последнее время я был с ним в открытой ссоре, и он непременно услал бы меня в какой-нибудь заштатный город Кай, если б его не прогнали самого. Я удалялся от него, и мне нечего было менять в моем поведении относительно него. Но другие, вчера снимавшие шляпу, завидя его карету, глядевшие ему в глаза, улыбавшиеся его шпицу, потчевавшие табаком его камердинера, – теперь едва кланялись с ним и кричали во весь голос против беспорядков, которые он делал вместе с ними. Все это старо и до того постоянно повторяется из века в век и везде, что нам следует эту низость принять за общечеловеческую черту и, по крайней мере, не удивляться ей.
Явился новый губернатор. Это был человек совершенно в другом роде. Высокий, толстый и рыхло-лимфатический мужчина, лет около пятидесяти, с приятно улыбающимся лицом и с образованными манерами. Он выражался с необычайной грамматической правильностью, пространно, подробно, с ясностью, которая в состоянии была своей излишностью затемнить простейший предмет. Он был ученик Лицея, товарищ Пушкина, служил в гвардии, покупал новые французские книги, любил беседовать о предметах важных и дал мне книгу Токвиля о демократии в Америке на другой же день после приезда.
Перемена была очень резка. Те же комнаты, та же мебель, а на месте татарского баскака с тунгусской наружностью и сибирскими привычками – доктринер, несколько педант, но все же порядочный человек. Новый губернатор был умен, но ум его как-то светил, а не грел, вроде ясного зимнего дня – приятного, но от которого плодов не дождешься. К тому же он был страшный формалист – формалист не приказный – а как бы это выразить?.. его формализм был второй степени, но столько же скучный, как и все прочие.
Так как новый губернатор был в самом деле женат, губернаторский дом утратил свой ультрахолостой и полигамический характер. Разумеется, это обратило всех советников к советницам; плешивые старики не хвастались победами «насчет клубники», а, напротив, нежно отзывались о завялых, жестко и угловато костлявых или заплывших жиром до невозможности пускать кровь – супругах своих.
Корнилов был назначен за несколько лет перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе не зная дел. Сначала, как все новички, он принялся все читать, вдруг ему попалась бумага из другой губернии, которую он, прочитавши два раза, три раза, – не понял.
Он позвал секретаря и дал ему прочесть. Секретарь тоже не мог ясно изложить дела.
– Что же вы сделаете с этой бумагой, – спросил его Корнилов, – если я ее передам в канцелярию?
– Отправлю в третий стол, это по третьему столу.
– Стало быть, столоначальник третьего стола знает, что делать?
– Как же, ваше превосходительство, ему не знать? Он седьмой год правит столом.
– Позовите его ко мне.
Пришел столоначальник. Корнилов, отдавая ему бумагу, спросил, что надобно сделать. Столоначальник пробежал наскоро дело и доложил, что-де в казенную палату следует сделать запрос и исправнику предписать.
– Да что предписать?
Столоначальник затруднился и наконец признался, что это трудно так рассказать, а что написать легко.
– Вот стул, прошу вас написать ответ. Столоначальник принялся за перо и, не останавливаясь, бойко настрочил две бумаги.
Губернатор взял их, прочел, прочел раз и два, – ничего понять нельзя.
– Я увидел, – рассказывал он, улыбаясь, – что это действительно был ответ на ту бумагу, – и, благословясь, подписал. Никогда более не было помину об этом деле – бумага была вполне удовлетворительна.
Весть о моем переводе во Владимир пришла перед Рождеством – я скоро собрался и пустился в путь.
С вятским обществом я расстался тепло. В этом дальнем городе я нашел двух-трех искренних приятелей между молодыми купцами.
Все хотели наперерыв показать изгнаннику участие и дружбу. Несколько саней провожали меня до первой станции, и, сколько я ни защищался, в мою повозку наставили целый груз всяких припасов и вин. На другой день я приехал в Яранск.
От Яранска дорога идет бесконечными сосновыми лесами. Ночи были лунные и очень морозные, небольшие пошевни неслись по узенькой дороге. Таких лесов я после никогда не видал, они идут таким образом, не прерываясь, до Архангельска, изредка по ним забегают олени в Вятскую губернию. Лес большей частию строевой. Сосны чрезвычайной прямизны шли мимо саней, как солдаты, высокие и покрытые снегом, из-под которого торчали их черные хвои, как щетина, – и заснешь, и опять проснешься, а полки сосен все идут быстрыми шагами, стряхивая иной раз снег. Лошадей меняют в маленьких расчищенных местах, домишко, потерянный за деревьями, лошади привязаны к столбу, бубенчики позванивают, два-три черемисских мальчика в шитых рубашках выбегут, заспанные, ямщик-вотяк каким-то сиплым альтом поругается с товарищем, покричит «айда», запоет песню в две ноты… и опять сосны, снег – снег, сосны…