Мы уже говорили, что четыре миньона смогли присутствовать на заседании, потому что их сменили швейцарцы, но, как только заседание кончилось, они тотчас же возвратились на свой пост: сторожить принца было невеселым занятием, однако желание досадить его высочеству, сообщив ему о триумфе короля, одержало верх, Шомберг и д’Эпернон расположились в передней, Можирон и Келюс – в спальне его высочества.
Франсуа испытывал смертельную скуку, ту страшную тоску, которая усиливается тревогой, но, надо сказать прямо, беседа этих господ отнюдь не содействовала тому, чтобы развеселить его.
– Знаешь, – бросал Келюс Можирону из одного конца комнаты в другой, словно принца тут и не было, – знаешь, Можирон, я всего лишь час тому назад начал ценить нашего друга Валуа; он действительно великий политик.
– Объясни, что ты этим хочешь сказать, – отвечал Можирон, удобно усаживаясь в кресле.
– Король во всеуслышание объявил о заговоре, значит, до сих пор он скрывал, что знает о нем, а раз скрывал – значит, боялся его; и если теперь говорит о нем во всеуслышание, следовательно, не боится больше.
– Весьма логично, – ответствовал Можирон.
– А раз больше не боится, он накажет заговорщиков. Ты ведь знаешь Валуа: он, конечно, сияет множеством добродетелей, но в том месте, где должно находиться милосердие, это сияние омрачено темным пятном.
– Согласен.
– Итак, он накажет вышеупомянутых заговорщиков. Над ними будет организован судебный процесс; а если будет процесс, мы сможем без всяких хлопот насладиться новой постановкой спектакля «Амбуазское дело».[131]
– Прекрасное будет представление, черт возьми!
– Конечно, и для нас будут заранее оставлены места, если только…
– Ну, что «если только»?
– Если только… такое тоже возможно… если только не откажутся от судебного разбирательства ввиду положения, которое занимают обвиняемые, и не уладят все это при закрытых дверях, как говорится.
– Я стою за последнее, – сказал Можирон, – семейные дела чаще всего так и решаются, а этот заговор – самое настоящее семейное дело.
Орильи с тревогой посмотрел на принца.
– Одно я знаю, – продолжал Можирон, – по правде сказать, на месте короля я не стал бы щадить знатные головы. Они виноваты вдвое больше других, позволив себе принять участие в заговоре; эти господа полагают, что им любой заговор дозволен. Вот я и пустил бы кровь одному из них или парочке, одному-то уж обязательно, это определенно; а потом утопил бы всю мелюзгу. Сена достаточно глубока возле Нельского замка, и на месте короля я, клянусь честью, не удержался бы от соблазна.
– Для такого случая, – сказал Келюс, – было бы недурно, по-моему, возродить знаменитую казнь в мешке.
– А что это такое? – поинтересовался Можирон.
– Королевская выдумка, которая относится к тысяча триста пятидесятому году или около того. Вот в чем она состоит: человека засовывают в мешок вместе с парой-другой кошек, мешок завязывают, а потом бросают в воду. Кошки не выносят сырости и, лишь только очутятся в Сене, тотчас же начинают вымещать на человеке свою беду; тогда в мешке происходят разные штуки, которые, к сожалению, увидеть невозможно.
– Да ты просто кладезь премудрости, Келюс, – воскликнул Можирон, – беседовать с тобою одно наслаждение.
– Этот способ к главарям можно было бы не применять: главари всегда имеют право требовать себе привилегию быть обезглавленными в публичном месте или убитыми где-нибудь в укромном уголке. Но для мелюзги, как ты выразился, а под мелюзгой я понимаю фаворитов, оруженосцев, мажордомов, лютнистов…
– Господа, – пролепетал Орильи, весь белый от ужаса.
– Не отвечай им, Орильи, – сказал Франсуа, – все это не может относиться ко мне, а следовательно, и к моим людям: во Франции не потешаются над принцами крови.
– Нет, разумеется, с ними обращаются по-серьезному: отрубают им головы. Людовик Одиннадцатый не отказывал себе в этом, он – великий король! Свидетель тому господин де Немур.
На этом месте диалога миньонов в передней послышался шум, дверь распахнулась, и на пороге комнаты появился король.
Франсуа вскочил с кресла.
– Государь, – воскликнул он, – я взываю к вашему правосудию: ваши люди недостойно обходятся со мною!
Но Генрих, казалось, не видел и не слышал принца.
– Здравствуй, Келюс, – сказал он, целуя своего фаворита в обе щеки, – здравствуй, дитя мое, ты прекрасно выглядишь, просто сердце радуется; а ты, мой бедный Можирон, как у тебя дела?
– Погибаю от скуки, – ответил Можирон. – Когда я взялся сторожить вашего брата, государь, я думал, он гораздо занимательнее. Фи! Скучнейший принц. Что, он и в самом деле сын вашего отца и вашей матушки?
– Вы слышите, государь, – сказал Франсуа, – неужели это по вашей королевской воле наносят подобные оскорбления вашему брату?
– Замолчите, сударь, – сказал Генрих, даже не повернувшись к нему, – я не люблю, когда мои узники жалуются.
– Узник да, если вам так угодно, но от этого я не перестаю быть вашим…
– То, на что вы ссылаетесь, как раз и губит вас в моих глазах. Когда виновный – мой брат, он виновен вдвойне.
– Но если он не виновен?
– Он виновен.
– В каком же преступлении?
– В том, что он мне не понравился, сударь.
– Государь, – сказал оскорбленный Франсуа, – разве наши семейные ссоры нуждаются в свидетелях?
– Вы правы, сударь. Друзья, оставьте меня на минутку, я побеседую с братом.
– Государь, – чуть слышно шепнул Келюс, – это неосторожно, – оставаться вашему величеству между двух врагов.
– Я уведу Орильи, – шепнул Можирон в другое ухо короля.
Фавориты ушли вместе с Орильи, который сгорал от любопытства и умирал от страха.
– Вот мы и одни, – сказал король.
– Я ждал этой минуты с нетерпением, государь.
– Я тоже. Вот как! Значит, вы покушаетесь на мою корону, мой достойный Этеокл. Вот как! Значит, вы сделали своим орудием Лигу, а целью трон. Вот как! Вас помазали на царствование, помазали в одном из закоулков Парижа, в заброшенной церкви, чтобы затем неожиданно предъявить вас, еще лоснящегося от священного мира, парижанам.
– Увы! – сказал Франсуа, который понемногу начал чувствовать всю глубину королевского гнева. – Ваше величество не дает мне возможности высказаться.
– А зачем? – сказал Генрих. – Чтобы вы солгали мне или в крайнем случае рассказали то, что мне известно так же хорошо, как вам? Впрочем, нет, вы, конечно, будете лгать, мой брат, ибо признаться в своих деяниях – значит признаться в том, что вы заслужили смерть. Вы будете лгать, и я спасаю вас от этого позора.
– Брат мой, брат, – сказал обезумевший от ужаса Франсуа, – зачем вы осыпаете меня такими оскорблениями?
– Что ж, если все, что я вам говорю, можно счесть оскорбительным, значит, лгу я, и я очень хотел бы, чтобы это было так. Посмотрим, говорите, говорите, я слушаю, сообщите нам, почему вы не изменник и, еще того хуже, не растяпа.
– Я не знаю, что вы хотите этим сказать, ваше величество, вы, очевидно, задались целью говорить со мной загадками.
– Тогда я растолкую вам мои слова! – вскричал Генрих звенящим, полным угрозы голосом. – Вы злоумышляли против меня, как в свое время злоумышляли против моего брата Карла, только в тот раз вы прибегли к помощи короля Наваррского, а нынче – к помощи герцога де Гиза. Великолепный замысел, я им просто восхищен, он обеспечил бы вам прекрасное место в истории узурпаторов! Правда, прежде вы пресмыкались, как змея, а сейчас вы хотите разить, как лев; там – вероломство, здесь – открытая сила; там – яд, здесь – шпага.
– Яд! Что вы хотите сказать, сударь? – воскликнул Франсуа, побледнев от гнева и пытаясь, подобно Этеоклу, с которым его сравнил Генрих, поразить Полиника, за отсутствием меча и кинжала, своим горящим взглядом. – Какой яд?
– Яд, которым ты отравил нашего брата Карла; яд, который ты предназначал своему сообщнику Генриху Наваррскому. Он хорошо известен, этот роковой яд. Еще бы! Наша матушка уже столько раз к нему прибегала. Вот поэтому, конечно, ты и отказался от него в моем случае, вот поэтому и решил сделаться полководцем, стать во главе войска Лиги. Но погляди мне в глаза, Франсуа, – продолжал Генрих, с угрожающим видом сделав шаг к брату, – и запомни навсегда, что такому человеку, как ты, никогда не удастся убить такого, как я.