Он поднялся, не будучи в состоянии оставаться спокойным, и сказал голосом, который дрожал от волнения:
— Вы меня натолкнули на нечто, фру. Я восхищён вами безгранично. Я думаю кое-что предпринять...
Она тоже поднялась. Она не спрашивала его ни о чём, он, может быть, совсем не желал ей говорить больше, ведь этот человек был так непроницаем; она протянула ему руку и позволила держать её. И вдруг она воскликнула, увлечённая его пылкостью, его находчивостью:
— Боже, какой вы возвышенный человек!
Ещё четверть часа тому назад, даже пять минут тому назад, эти слова побудили бы его приблизиться к этой молодой даме с глупостями; теперь, наоборот, он снова стал редактором, официальной личностью, занятым только своими планами, находившимся во власти тех отчаянных поступков, которые он замышлял. Даже его глаза застыли, эти юношеские глаза, неподвижные и тёмные, были устремлены на лампу с белым шёлковым абажуром, а кожа на лбу слегка вздрагивала. Ей хотелось ещё раз упомянуть об ордене, о кресте, сказать, что это было детской выдумкой с её стороны, и попросить его забыть об этом; но она не хотела ему мешать, и, кроме того, он, вероятно, уже забыл про это. Только, когда она стояла у двери и Люнге был уже наружи, она не могла удержаться и сказала:
— А что касается креста, это было слишком глупо, мы забудем об этом; слышите, мы это забудем?
Тут вернулся его прежний пыл, его нежность проснулась, и он быстро схватил молодую женщину за талию. А когда она отступила назад, вырвалась, он ответил:
— Забудем? Я ничего не забываю.
Затем он пожелал доброй ночи и ушёл. Она осталась стоять на лестнице и ещё раз крикнула ему вниз:
— Мы ещё увидимся?
И он ответил снизу:
— Через несколько дней.
Люнге шёл в задумчивости в контору «Газеты». В его голове всё шумело и кипело, создавались планы, принимались важные решения; он несколько раз чуть не натолкнулся на людей на улице. Выло только одиннадцать часов, город был ещё на ногах, все фонари горели.
Люнге собирался ещё раз изумить страну.
Несмотря на всё, наперекор тому, над чем он работал месяц за месяцем, он хотел спасти министерство. Он хотел предложить радикальную перемену, удержать руководителя и одного или двух государственных советников, остальных надо было заменить новыми людьми, всё это для того, чтобы предотвратить образование правого правительства. Разве мог настоящий либерал поступать иначе? Разве он мог решиться создать для страны правительство из правых, теперь, когда должны были быть проведены важные реформы? Люнге уже нашёл выдающихся представителей левой, которые должны были вступить в новый совет, его список министров был готов, он сам укажет на личности, когда придёт время.
И снова «Норвежец» и догматические вожаки левой будут щёлкать зубами от огорчения, что их постановления отвергнуты. Ого, как они зарычат! Ну, так что же? Разве он не привык выносить бури? Он покажет этим славным людям, что они не могут безнаказанно не приглашать его — редактора Люнге — на их ночные собрания. От его наблюдательности не ускользнуло, что союз левых ужинал в «Ройяле»21 без него. Его хотели обойти, отодвинуть на задний план; хотелось бы ему посмотреть, кто выиграет от такого рода дерзости. Разве он не прослужил почти половину своей жизни родине и партии, как раб?
Люнге не скрывал от самого себя в это мгновение, что в доверии народа к его политике произошла перемена. Конечно, народ изменился, он это хорошо видел. Народ не был уже вполне в его руках, он разделился, одни были за, другие против него, о нём велись споры. И всё произошло из-за этих неудачных статей об унии. Ну, он ещё заставит народ одуматься, он снова положил железо на огонь и заставит молот плясать по нём, играть на нём так, что весь свет удивится. В провинции имя первого министра ещё любили, люди, которые слышали похвалы ему, всю свою жизнь не могли вырвать его из сердца. И вот явится Люнге, как гроза, зажжёт ракеты, опять подбросит вверх шляпу и снова поднимет при звуках музыки старого героя на его пьедестал. Народ сразу станет прислушиваться к этим звукам, это знакомые звуки, в них мощь, и он заликует, как и раньше, как в былые дни. Да, Люнге знал, что делал.
«Мы, вероятно, ещё увидимся?» Да, они ещё увидятся. В эти несколько дней он окажет фру Дагни такую услугу, которой никто другой во всей стране не в силах был бы сделать для неё, она умолкнет, оцепенеет перед его могуществом. Самому себе он тоже окажет небольшую услугу: он оставит о себе воспоминания, подавляющие, непреодолимые, так что его не легко будет снова забыть. Внимание, которое он возбудит, должно предохранить его от убытков на долгое время, и он уже думал о небольшом расширении «Газеты», об увеличении формата на дюйм, при начале новой четверти года это поразит тысячи новых подписчиков, которые должны теперь появиться.
А что скажут люди, что скажет весь свет? Газеты, его коллеги, его конкуренты; левая печать будет разгневана; почему нет? Он ведь именно и желал споров вокруг своего имени и своей газеты. Впрочем, он знал левую печать, она отвешивала поклоны, которые надо было отвешивать, когда он говорил; она обладала кучкой почтенных редакторов, сила которых была далеко не в голове. Он так часто ослеплял их, они кланялись, они говорили то же, что и он; если бы он велел им штопать его носки, они бы их штопали. Единственный орган, который, может быть, изумится и будет просить о времени для размышлений, это «Норвежец». Когда Люнге выступит со своей перетасовкой министерства, редактор «Норвежца» на мгновение изумится, затем он будет говорить слова, которые надо говорить, шептать свои сомнения с величайшей осторожностью и твёрдо стоять на своём. О, Люнге его знал. А попробуй «Норвежец» свести его важную и тонкую дипломатическую уловку к измене своим убеждениям — он получит достойный отпор. Нет, это не было изменой убеждениям, наоборот, именно в качестве убеждённого левого он предпринимал этот шаг; это не было изменой убеждениям, это была политика в политике, тот же самый марш, только в другом темпе.
Люнге подошёл уже к двери своей конторы; тут он остановился и стал размышлять. В сущности, было совершенно бесполезно предпринимать что-нибудь сегодня вечером; утренний номер «Газеты» был уже переполнен, а к тому же, может быть, понадобится ночь на обдумывание частностей. Он почти готов был повернуть обратно, когда по старой привычке открыл ящик для писем и вынул полученную корреспонденцию: газеты он оставил.
Он подошёл к воротам и пересмотрел письма при свете фонаря. Он остановился на большом жёлтом пакете, запечатанном сургучом, и вскрыл его с лёгким любопытством.
Люнге вдруг встрепенулся, даже задержал на миг дыхание. Первый министр! Руководитель министерства желал поговорить с ним, желал этой беседы, как можно скорее, ночью или днём. Письмо было отправлено с посыльным.
Какое счастье, что он чисто инстинктивно решил сходить в редакционную контору! Беседа ночью или днём, это было что-то важное, может быть, его сиятельство колеблется на своём кресле? Ну, тем лучше, тем значительнее будет победа Люнге. Если его обходили на тайных совещаниях у вожаков, зато он имел своё ночное совещание, сам первый министр звал его.
Люнге взял извозчика и поехал сломя голову на улицу Тольбод. Здесь он слез и пошёл пешком к Стифтсгордену. Был ли и здесь кто-нибудь из его ближних, который видел бы, куда он шёл, так сказать, в полночный час? Он посмотрел вокруг: улица была совершенно пустынна, не было никого, кто мог бы его видеть. Он позвонил, дверь открылась, его ждали, его впустили без доклада.
Старый седовласый «его сиятельство» принял его в частном кабинете.
— Я осмелился побеспокоить вас, пригласив сюда, так как предстоит нечто важное, — сказал он. — Благодарю вас, что вы пришли.
Этот голос, этот голос! Люнге слышал его раньше в зале парламента, с трибуны, перед массой людей. Люнге трепетал.
Они сели друг против друга.