Как говорила королева Виктория: «Зажмурься, дочь моя, и думай о Британской Империи».
Оправдывается этот ужас тем, что иначе дети узнают о фактах жизни от своих ровесников, получат искаженную и вульгарную информацию.
Я получила информацию от ровесников, но тоже про империю часто вспоминаю. Нас информировала бледная и недокормленная восьмилетняя Раиска, жившая на фабричной заставе. И сказало это дитя народа следующее:
…Пришел Пушкин к Императрице Екатерине Великой. Она ему показывает и говорит – это что? А это что? А это?
Пушкин все назвал. Тогда Императрица Екатерина Великая говорит:
– Ложись, Пушкин, на поле Алтайское, звони в колокола Китайские, суй штык Наполеона в пещеру Соломона!
И что же тут, скажите вы мне, вульгарного и что тут неправильного, кроме небольшой хронологической ошибки с Екатериной?
Так это и слилось неразделимо в наших девичьих мозгах: штык Наполеона, и поэзия, и история, и необъятные просторы Алтая, и Песнь Песней, и храбрый Пушкин, дающий всему имена, как праотец наш Адам.
Голландская сонливость у меня прошла совершенно – или это было с перелета? В четыре часа ночи за окнами шум, как во всяком бедном районе, а в квартире душно и прокурено. И подумать только, что когда-то и я курила! Теперь даже вспомнить странно.
Я встаю с дивана, пробираюсь в незнакомой темноте к столу, выкидываю окурки из шайки. Подхожу к окну с бронзовой задвижкой, с мраморным подоконником. Из окна виден и вправду мокрый бульвар, дрожат фонари в лужах, по бульвару и вправду под мелким дождем спешат люди с зонтиками – видимо, парижане. Утром я отсюда сбегу.
Утром на бульваре и вправду жареные каштаны продают. Серо, мокро, свет перламутровый. Я в Париже? На углу под деревьями – вход в метрополитен. Самый красивый в мире, порочный и растленный шрифт модерн. Но там, внизу, я еще не была. Я и изразцов в подъезде больше никогда не увижу. Меня кузина не отпускает. Окно заперто, она по старинке сквозняков боится. А внутри квартиры из французского – только голубенькие пачки «Голуаза».
– Чего ты там не видела, – говорит Дашенька. – Дождь, простудишься. Скучный город, уверяю тебя. Никакой в нем романтики. Лучше поговорим, посидим. Хочешь чаю? А водочки? И ничего не рано. Я борщ могу разогреть. Помнишь, как…
Дашенька закупает водку в цистернах: одна ручка сбоку и дополнительная ручка у горла, иначе не поднять. Это под крышами Парижа так можно, а у нас, если о прошлом размышлять, – как раз без крыши над головой и останешься. У нас больше про завтрашний день задумываются.
Я не совсем в Париже. Я совсем не в Париже. Дашенька с большим трудом достала где-то гречку, специально для меня, и угрожает сварить гречневую кашу, и не верит, что живу я в таком городе, где мирно сосуществует еда не только всех народов, но и всех эпох.
А из нашего общего прошлого я помню только одну ночь.
Она прибежала ко мне поздно вечером, без звонка, с очень тяжелым чемоданом, набитым книгами, с бутылкой водки и двумя дефицитными свеже-зелеными огурчиками. И книги, и огурчики принес в ее дом иностранный журналист. Водку она купила сама.
Весна была, шел проливной дождь. Дашка переоделась в мой халат и сушила свои огромные, дикие, замечательно рыжие волосы.
Вначале предполагалось, что мы немножко выпьем, она пойдет домой, а я припрячу эти опасные книжки на неделю. Они с мужем боялись обыска. Но выпить немножко она уже и тогда не могла. Кроме того, до самого моего дома за ней шел какой-то тип.
– Ну, ни в жизни не догадаюсь: это слежка или он ко мне пристает? Может, хвост. А может, я ему просто понравилась.
Чекист шел за Дашенькой или сексуальный маньяк, а все одно лучше было пересидеть. Тем более что потом даже гроза началась.
И она целую ночь рассказывала мне про свой тогдашний роман.
Рассказывала она, с одной стороны, с глубоким психологизмом и с множеством литературных параллелей, с другой стороны – с деталями, достойными амстердамской блудницы. Замечательная рассказчица была Дашенька. И замечательный конспиратор: имени своего возлюбленного так и не назвала.
Под утро она убежала домой, муж ее к тому времени уже с ума сходил, думал, что загребли ее тепленькую с чемоданом.
А я осталась размышлять о странностях любви и перечитывать принесенные ею сокровища. Орвелла, который воспринимался особенно остро, так как мог в любую минуту перейти в реальность. «Доктора Живаго», который наводил на мысль о том, что чего не бывает, любовь зла.
Полюбишь и козла – по описаниям Дашкин возлюбленный показался мне сущим козлом. Дашенька считала своего козла гением, и было ясно, что он это мнение полностью разделяет, что он претенциозный пижон. Какую-то он собирался философскую книгу написать и прославиться на весь мир. И она, глупая, рыжая, пьяная Дашка, во все это верила.
«Доктор Живаго» производил тогда неизгладимое впечатление на наших молодых людей: высокая и самоотверженная любовь, которую герой чувствует одновременно к двум женщинам, и особенно – взаимное уважение и мир между его избранницами. Нам Лару и Тоню ставили в пример, и мы в своем скудном умственном хозяйстве старались смириться с этой несколько утопической гаремной идиллией. Но натура-то наша, в самой основе и утробе своей косная, потому что детородящая, чадолюбивая – натура-то наша все равно втайне жаждала моногамии.
И ведь мне казалось тогда, как всем кажется в молодости, что жизнь у нас была самая обыденная и скучная. Ну, роман у Дашки. Ну, притащила чемодан. Тяжелый чемодан, тянет лет на десять. У подъезда ходит тип. То ли чекист, то ли сексуальный маньяк. Скучно все это, а настоящая жизнь начнется когда-нибудь позже, в Париже или в Утрехте.
Что с ней потом произошло, я все-таки смутно понимаю. Например – зачем она в Париже? В конце концов, «Голуаз» теперь можно всюду достать.
– Дашка, – спрашиваю я, – а помнишь, ты мне рассказывала про свой роман?
В так называемом Париже идет дождь, и опять водка, и окурки, и опять Дашенька рассказывает про свой роман. Она уже не такая красавица, как была, не такая рыжая. Но все еще широкая и душой и телом, и прекрасная рассказчица.
Оказывается – нет, не всю свою жизнь она мне рассказала в первый же день. Оказывается, еще много чего произошло. Любовь ее к тому претенциозному козлу была величайшей любовью ее жизни. Так она его жалела, так жалела. Но они с мужем уехали на лето подальше от обысков в деревню, и там, среди еловых и сосновых лесов, и сбора грибов, и постоянного подпития, у них случилось короткое семейное примирение. И она понесла. Вот ведь интересная история: можешь понести. По пьяной лавочке. И из всякой ерунды – грибов, дождя, жалости – такое получается, что уже за всю жизнь не расхлебаешь.
Тут она начинает плакать.
Дашенька отказалась от своей любви. Она осталась с мужем, потому что хотела, чтоб ребенок рос с отцом. Ребенок и растет с отцом, а отец живет с совершенно другой женщиной в Англии.
А почему она в Париже? Ну, Европа все-таки, ближе к Англии. В саму Англию не получилось, визу не дают.
А что же возлюбленный ее, козел тот, который должен был прославиться?
Он, оказывается, женился на какой-то зануде. Живет в маленьком университетском городе.
– В Германии? – пугаюсь я.
– В Германии? – удивляется зареванная Дашенька. – Нет, почему, он в Италии….
Франция, Англия, Германия, Италия… Бред.
– Ведь ты сама знаешь, – всхлипывает Дашенька – каково жить на чужбине…
– Я не живу на чужбине, я в Нью-Йорке живу, – поясняю я автоматически и тянусь за пачкой «Голуаза».
Так мы и сидим, курим: ветераны революции.
Потом я вру что-то о перенесенном рейсе и от похмельной опухшей Дашеньки убегаю в Париж.
Гостиница оказывается постоялым двором, караван-сараем для перемещенных лиц арабского происхождения. Запах тут тоже тяжелый, основные составляющие все те же: удушливая беженская тоска и французская махорка. Но хоть борща нет – тут кус-кус.