— Так что простите, дорогие, — сказал я пятнадцатого числа, — загорайте за шкафом. — И занавеской завесил угол.
— А может, сходим ещё разок? — вздохнули обе лыжи разом, левая и правая.
— Вы же сами видите — весна на дворе. Да и работы невпроворот. — Я нарочно выложил на стол все папки, чтобы глаза мозолили мне и домашним. Сам вижу — нельзя отвлекаться.
Но в пятницу вдруг пошёл снег, и всю субботу шёл снег… А в воскресенье утром меня разбудило солнце. Так и било в веки с пронзительно-бирюзового неба. И крыши слепили белизной, а во дворе звенели детские голоса: школьники бомбардировали друг друга снежками.
— Можно и в лес, — робко сказали лыжи.
Я игнорировал.
— Самый лыжный день, — сказали лыжи настойчивее. — Последнее воскресенье такое. Больше не будет, нельзя упускать… Мы же о тебе заботимся, — добавили наставительно. — Каждый день охаешь: в груди давит, спина ноет, голова тяжёлая. Клянёшься с завтрашнего дня отдыхать регулярно на свежем воздухе. Ну вот, пришёл завтрашний день, и где же свежий воздух? Есть у тебя слово или нет?
Но я был твёрд. Делу время, потехе час. Я человек солидный, что наметил — выполню. В девять тридцать, покончив с яичницей и кофе, усадил себя за стол, чтобы помыслить над рецензией на третье издание “Введения в системологию”.
А небо было такое неправдоподобно синее, такое лазурное! Ни одного облачка, хотя бы для приличия. И солнце грело по-весеннему. Выйди на балкон и загорай?
— Один только разок, раз в жизни уступи, — канючили лыжи.
— Порядок превыше всего, — отвечал я поучительно. — У людей есть характер. Что намечают, то и выполняют.
— Ра-а-азочек, — хныкали лыжи.
— Хватит!
Я злился, потому что мне не хотелось выдерживать характер. Тошнило от этого “Введения”. Швырнуть бы книгу под стол, нырнуть ласточкой в белое и голубое.
И тут появилось Искушение.
Как и полагается Искушению, явилось оно в образе молоденькой девушки — курчавой, курносой, смуглой, с чуть вывороченными, как у мулатки, губами и несуразно зелёными веками. Моя соседка с верхнего этажа. Давно ли была школьницей в чёрном передничке, бегала ко мне решать задачки по стереометрии, а вот уже веки мажет зеленью, глазками научилась стрелять.
— Доброе утро, Викпалыч, — пропела она.
Обычно я называюсь “дядя Витя”. Обращение по имени-отчеству — предисловие к умильной просьбе.
— И чего же ты хочешь, егоза?
— Викпалыч, вы не пойдёте сегодня на лыжах? Пойдёмте! День такой расчудесный!
— Я работаю, — сказал я мрачно. — Пойди с Толей.
— Лучше с вами, вы мне расскажете интересное. Они же такие ну-у-удные!
Толи — “они”, потому что их двое. Один — офицер, другой — инженер. У одного серьёзные намерения, у другого неведомо какие, кажется, он просто мямля. Один по душе папе за твёрдость, другой — маме за мягкость. Сама девушка не спешит с выбором. Ей нравится нравиться. Нравится, что её фигуркой любуются все подряд офицеры, инженеры, мамины подруги и папины друзья, даже соседи по лестнице, пожилые холостяки вроде дяди Вити.
— Викпалыч, ну один разок, ну прошу вас, ну пожалуйста!
Беда с тобой. Искушение!
И через полчаса мы уже тряслись в метро: она — в изящном бежевом костюме и красной шапочке с миленьким помпоном, я — в мешковатом коричневом, с носками, натянутыми на шаровары, и тоже в вязаном колпаке с помпоном… нелепым. Она прижимала к сердцу свои немые крашеные деревяшки, и я прижимал свои — немые от восторга. Впрочем, я уже упоминал, что мои говорящие вещи на людях помалкивают. Зато вечером будет конференция в моей квартире. Там уж меня обсудят, там пропесочат, там посмеются, как же быстро поддался умильным глазкам твердохарактерный проповедник твёрдых планов на каждый день.
Пока все шло хорошо, просто великолепно. Даже на последней станции не было очереди на автобус: видимо, в других домах лыжи уже были законсервированы на лето. Мы сидели рядом в автобусе, я щеголял цитатами из классиков (“Ах, дядя Витя, вы всегда были такой умный, с самого детства?”). И лыжня была подготовлена в Мешкове, укатана сдающими нормы и освобождена от воскресных ковылял. Сразу же у остановки застёгивай крепления и кати под горку, через овражек, в выемку. Летом в этой выемке тенисто и грязно, не просыхает, а сейчас чистенько, прибрано, рассыпчатый снежок, сосновая колоннада ведёт в анфиладу полян. А там — высоковольтная линия, проспект, залитый солнцем. Подмёрзший снег, как толчёное стекло, слепящие искры в каждой снежинке. Переливаются, перебегают, меняясь местами, как в игре “третий лишний”. И небо голубое, и лыжня голубая, тени в ямках голубые, или же синие, или лиловатые. Каждый след от валенка — цветное пятно, а вдоль опушки кружевной узор ветвей — суздальское узорочье, ярославские наличники. В основном голубое и белое, белое и голубое. Но чтобы глаз не скучал, там и тут цветные брызги на снегу: лыжники в алом, малиновом, шоколадном, зеленом, оранжевом и… бежевом.
Все сияло, и сияние вошло мне в душу. Я пил свежесть, кусал кисловатую свежатину, глотал её, не прожёвывая. Грудь, набитая кислородом, расширилась, плечи расправились, налились силой. Я откидывал метры палками: мах! мах! И стряхивал на снег годы. Так они и посыпались: пятидесятый, сорок девятый, сорок восьмой… сороковой, тридцатый… Нёсся за девчонкой лохматый студент с журналистского, азартно орал во все горло: “Ходу! Ходу! Темп давай, козявка!” Нарочно приотставал и давал фору, чтобы нагнать шутя. Сердце у бежевой было здоровое, дыхание хорошее, а ножки всё-таки коротенькие, не чета моим ходулям. Да и трудно ли было мне переставлять ноги, когда лыжи сами несли меня. Несли! Я стоял, в сущности, то на правой ноге, то на левой. Приседал перед впадинами, выпрямлялся на горбах, вбок клонился от веток, но стоял. Слегка пританцовывал, исполнял “па-де-лыж”. Не бывало такого танца? Я отрабатывал его в лесу. Плечами, локтями набирал скорость, задниками отбивал чечётку и замирал на пуантах: одна лыжа несёт меня, другую я сам несу в воздухе, наготове.
— Ой, не могу! — сказала девушка, останавливаясь у красного столбика на перекрёстке. Очень полезные эти столбики, мешают заблудиться в лесу. Счёт у них как на картах: с запада на восток, первый ряд — самый северный, второй — южнее. Смотришь на затёсы, как на компас. — Ой, не могу, дядя Витя, загоняли совсем!
Щеки у неё блестели, глаза блестели. Пуще всего блестел кончик носа.
— Хорошо? — спросил я самодовольно, как будто именно я посадил этот лес и обсыпал его свежим снегом.
— Ой, спасибо, дядя Витя! Можно, я поцелую вас?
Сейчас-то я понимаю, что целовала она не меня. Целовала голубизну и белизну, кружева инея, кисловатый воздух и пахучий снег, подвенечную чистоту каждого сугроба, красоту леса и свою собственную юную красоту. Радость бытия хотелось выразить поцелуем, и только мои губы были поблизости. Но тогда я принял её благодарность как должное, словно впрямь я заготовил для неё этот сияющий день, преподнёс его спутнице, как букет. Ну конечно, она должна была поблагодарить за такой подарок.
— Только один поцелуй за всю красоту? — возмутился я. — За каждый километр надо в отдельности.
— Ой, не мелочитесь, дядя Витя! Посчитаемся на обратном пути.
— А ты хотел дома сидеть, — сказали лыжи тихонько, нарушая заповедь молчания.
— Что вы сказали? — насторожилась девушка. — Ах, ничего, мне показалось! Ну, ловите тогда!
И метнулась влево, на боковую дорожку.
А с той дорожки лыжня вывела нас на горбатое поле, а с поля — в берёзовую аллею. Кора на солнце казалась оранжевой, неправдоподобно оранжевой, а верхние веточки были розовыми и почти прозрачными: растопыренные детские пальчики наивно хватали небо. По аллее мы скатились в канаву, снова на горку, оттуда в сероствольный ельник.
— Догоняйте, дядя Витя!
Зачем задирается? Не уйти ей от меня. Семенит, коротконожка, а у меня мах, лыжи-скороходы, трехметровый шаг.
Вот за три метра и заметил я то ноздреватое пятно. В голове мелькнуло: “Ледок… скользко…” Мелькнуло: “Лыжня сбита… но проскочу авось…” Левая лыжа скользнула на бугорке, соскочила на правую лыжню, правая лыжа наехала на напарницу, и, скособочившись, я позорно плюхнулся в снег.