Мы стояли недалеко от освещенного подъезда гостиницы. Она смотрела на вечерние тени леса, в глазах – особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и сутью своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок, несмотря на то, что в конце его – все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и всё. Но это проклятие все равно оказывается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. «Спокойной ночи», – сказала Эмёке и подала мне руку. «Эмёке, подумайте об этом». – «Спокойной ночи», – повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, к себе в комнату.
Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки – все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом. «Ну и как?» – спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться. Учитель смотрел на меня глазами, похожими на две почерневшие высохшие сливы. «Черт побери, – воскликнул он, – а ты, пожалуй, не ложишься спать с твердым?» – «Фиг!» – бросил я, погасил свет и лег. С минуту было тихо. Потом он сказал: «Сдается мне, что ты обыкновенный импотент. И у тебя с бабами просто ничего не получается. Признайся!» – «Спокойной ночи», – сказал я. За окном закудахтал петух, разбуженный дурным сном.
На вечеринке я пил красное вино и смотрел на Эмёке; она была в летнем платье, плотно прилегавшем к телу, с белым воротничком и без рукавов, какое носят девушки ее внешности и возраста. Отдыхающие постепенно осмелели и стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу и пью (раньше не решались, ибо по законам курортного отдыха мы с ней образовали пару, а в этом недельном или двухнедельном коллективе такой союз почитается свято), и поэтому Эмёке все время была на танцевальном паркете, раз с культурно-массовым деятелем, все еще трезвым только наполовину, раз со стилягой, уже переставшим упрямиться в своем гордом одиночестве и еще надеявшимся на приятный конец своего пребывания здесь (то есть приятный конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз с директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на нее ласковым взглядом матроны, какой и в голову не придет ревность, но которая в молодых женщинах, полных эротического обаяния, усматривает каких-то мистических сестер своей обманчивой женской судьбы; раз с капельмейстером джаза, в другое время целыми вечерами не покидавшим своего места за пультом и не откладывавшим скрипку; и еще с несколькими другими; а я сидел над третьим стаканом вина, поскольку мной овладела особая нерешительность человека, еще не ощутившего в себе ответственность, но чересчур уж человека своего времени, чтобы бороться с равнодушием, легкомысленностью, безответственностью. Эмёке и вино постепенно ударяли мне в голову; Эмёке на паркете выглядела совершенно иной, нежели те пять или шесть остальных девушек в танцзале; она была привлекательнее всех, обаятельнее, моложе, но в то же время зрелее, без того несовершенства семнадцатилетнего лица, которое еще не может решиться, сменить ли очарование детства на поверхностную, малоинтересную красоту взрослости или обаяние молодости на женское обаяние возраста обручений и первой полной, естественной плодности; она смеялась, как и они, глубоким, альтовым смехом, танцевала с естественной уверенностью женщин, которые умеют танцевать, как птица умеет петь, как пчела – строить соты; ее тело под легким летним платьицем – тело настоящей балерины; я глядел на нее и чувствовал нежность, симпатию к этой отчаянной душе и страстное влечение к этому телу, к этой груди; влечение, усиленное вином, поднималось во мне, пока наконец вино, которое мужчина употребляет как суррогат женского проклятия, рискуя отцовством, женитьбой, карьерой, всей жизнью за обман краткой минуты, – пока это вино не избавило меня от пут ума и рассудительности, и, когда я заметил, что откуда-то из темных углов зала вынырнул учитель, со взглядом как у сказочного кота, и пригласил Эмёке на танец, и танцевал с ней, прижимаясь к ее телу, на полголовы ниже ее, сатир, но без сатирского очарования, а с одной его сластолюбивой рожей, – я встал и энергичным, быстрым шагом человека, вылакавшего три стакана вина, вломился на паркет и вырвал Эмёке из рук учителя. Я не видел ее с утра. Весь день я просидел в своей комнате; учитель испарился, а я остался, спал, размышлял об этой девушке, обо всех открывавшихся возможностях, о своей неуверенности и нерешительности; но сейчас я был с нею, обнимал ее за талию, как вчера, но на этот раз она не противилась, и в голове моей шумело вино, а из ее глаз исчезла мистическая покорность, монастырская отрешенность искусственно подавляемой страсти, – были это глаза венгерской девушки, как созвездие над пуштой, а ритм, звучавший вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился ее стройными ногами, превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии.
Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовно разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, замутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой Земли на млекопитающих, птиц и беспозвоночных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно – два мозга, а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в сальную остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением – над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, чем исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед «но» всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологи, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую на паркете с Эмёке.