— Что рассказывать о том, как жила-была девочка, маленькая девочка, меньше пигалика, которая лепетала «лыба» вместо «рыба», — что я стану говорить, если у вас нет воображения? Нужно ли рассказывать, как славная малышка играет с набегающей волной, доверчивое, смешливое существо, нисколько не робеющее перед величием беспредельного моря? Зачем вам это, если вы не увидите, не ощутите в этой простой картинке извечной драмы всего живого?
Воображение отделяет нас от мертвой природы. Воображение — начало проникновения в существо вещей, первопричина тонких душевных движений. Зачем же я буду рассказывать вам о первых годах любознательной малышки, которая жаждет любви, как зеленый листок света? И нужно ли вам знать, как росло существо с золотыми кудряшками, на ощупь осваиваясь в мире больших людей, где не так уж покойно тому, у кого ясные глаза и чистое сердце, тому, кто полон сочувствия ко всему живому и поэтому не может не страдать в мире, где живое попирается неживым, где мимолетен рассвет и страшна ночь?
И может ли лишенный воображения представить себе, как взрослеет, не ожесточаясь, девочка, девушка, которая самим своим существованием являет вызов хаосу и разрушению? Человеческий детеныш впитывает сердцем любовь и щедро возвращает ее в мир, согревая сердца близких, ибо все мы, что люди, что пигалики, греемся друг возле друга! Стоит ли говорить о маленьких подвигах маленького человечка, которые соразмерны великим деяниям больших? Как объяснить тому, у кого нет воображения, что если нежная девочка-подросток кидается защитить слабого, не умея никого защитить, то защищает — самым величием своего порыва?
Нет, я не стану говорить вам о детстве и юности Золотинки. Напрасно говорить. И нечего, в сущности, сказать. В детстве и в юности Золотинки не было ничего особенного. Ничего такого, чтобы пробудить воображение того, у кого оно изначально отсутствует. Ничего особенно выдающегося. Все было так, как бывает у всякого благородного, совестливого и чуткого существа с широко распахнутыми глазами и открытым сердцем — ничего сверх этого.
Воображение учит нас видеть богатство в обыденном и близком, в том, что рядом и под рукой, тогда как нехватка воображения, воображение черствое и скучное возбуждается лишь из ряда вон выходящим, невероятным и небывалым. Только воображение научит нас понимать немощного старца, воображение поставит на место ничтожной букашки, что ползет по травинке к солнцу, на место приговоренного к смерти и запертого в клетку — на место всякого живого существа, которое потому уж достойно сочувствия, что живет и смертно, и век его краток… Краток, как вспышка молнии, которая освещает бездну. Воображение… воображение может все. Оно заставит нас понять и простить падшего, оно заставит без зависти и снисходительности принять и простить того, кто выше нас нравственно и умом.
Воображение учит смирению. Воображение учит гордости. И сама любовь… Что есть любовь? Воображение! Воображением любим того, кого в действительности совсем не знаем. И что еще удивительней, воображением любим того, кого знаем уж слишком, пожалуй, хорошо. Воображение заставит нас ужаснуться, когда поймем такую славную, благородную и мужественную злодейку-волшебницу, которая имела невежество хотеть. Имела неосторожность любить. Имела дерзость быть, скажу я. И уж тем одним порождала невиданные чудеса. Воображение поможет нам понять и оценить то душевное движение, которое заставило девушку добровольно отдаться пигаликам, чтобы выручить из беды названного отца. Девушку, которая, без сомнения, сдержала бы слово, когда бы не пала жертвой одного из величайших негодяев века чернокнижника Рукосила, так что пигаликам пришлось спасать ее от забвения, с тем чтобы затем уж предать смерти.
Я говорю о Золотинке. Я говорю о той, чей жизненный срок так короток, так жестоко определен и рассчитан. Я говорю о той, кого вы хотите пережить. Каждый из вас будет жить, когда она умрет, истает в невыносимых страданиях, замурованная палачом. Каждый из вас будет жить, когда она умрет. Но и вы умрете. Подумайте об этом. Если у вас есть воображение.
Оман кончил, но еще мгновение или два он как будто не понимал этого. Однако все уже было сказано.
Он нагнулся подобрать узенький листок из тех, что попадались ему под ноги, когда он расхаживал по арене, метая взгляды. Это были клочки выступления, исписанные кудрявым писарским почерком листочки. Оман перечел случайные, выхваченные откуда-то из середины строки, ничего теперь ему не говорящие, и принялся собирать разбросанные по арене бумажки. Онемелая тишина подстегивала Омана, он заторопился, подозревая, что задерживает ожидающий, затихший в напряженном молчании зал. Оман принялся сгребать бумажки и комкать, рассовывая их по карманам.
И выбежал, весь нашпигованный листками, — мимо расступившейся стражи, в ворота.
Зал как-то особенно шевельнулся, перевел дух — Золотинка почувствовала это всем своим естеством… И председатель звякнул в колокол, резко поднявшись:
— Судебные установления воспрещают рукоплескать ораторам! — поспешно объявил он.
Вдохнувший было зал расслабился, загудел сдержанными голосами.
Вспыхнуло созвездие волшебных огней, и Золотинка задрала голову, уронив скользнувший на спину капюшон. Она боялась понимать, что будет, хотя и знала, что оправдают.
Перекосилось, указывая на черную чашу обвинения, коромысло весов. И Золотинка затаила дыхание, когда хлынула из открывшегося в куполе отверстия отвесно падающая струя. Белый песок шуршал ровно и мощно — ничего не менялось. Страшно было, что ничего не менялось. Черная чаша застыла, придавленная неколебимой тяжестью обвинения, а белая оставалась вверху, сколько ни сыпался на нее, вытекая из какого-то не бездонного же, наверное, хранилища, песок. Золотинка бессознательно напрягалась, побуждая слабеющую как будто струю шуршать и сыпаться… еще и еще.
Дрогнули… Дрогнули весы! Белая чаша начала опускаться, что заметно было прежде всего по коромыслу, которое тоже пришло в движение. С каким-то сладостным изнеможением — Золотинка перевела дух — чаша оправдания ухнула вниз и застыла в крайнем положении. На него и указывало теперь послушное коромысло. Оно нисколько не затруднилось переменить свое мнение на противоположное!
А песок еще сыпался!
Не пали еще последние блестки белого, как зал заговорил, шум усиливался. Председатель опять зазвонил и звонил, не зная, что, собственно, нужно сейчас сказать. Кажется, он продолжал звонить и после того, как Золотинка оказалась в окружении загадочно ухмыляющихся стражей.
В коридоре на пути в караульню, стонал, припав лбом к холодному мрамору стены, несчастный, опустошенный до обморочной слабости Оман.
— Что? — вскинулся он навстречу шествию.
Золотинка почуяла, что Оман отлично все знает и что нынешнее его отчаяние есть лишь возвышенная, благонамеренная игра. Игра воображения.
И все это ничего не значило.
Оман застенчиво засиял, угадавши ответ, потянулся навстречу. И не успел ахнуть, как она стиснула его в объятиях и, дурачась, подкинула, так что поэт беспомощно замотал ножками. Когда пигалик снова ощутил под собой пол, весь исцелованный, поэтическое личико его в обрамлении бороды пылало краской смущения… а, может быть, и досады.
И все это ничего не значило!
Караульня полнилась друзьями. Пришли Буян, Тлокочан, пришел бессловесный помощник обличителя, писарь, который не участвовал в заседании и тихонько прокрался в караульню, как частное лицо, сам от себя.
Пришли множество знакомых и полузнакомых Золотинке пигаликов.
Толстый Тлокочан так и явился в своей волшебной мантии нараспашку. Он был, однако, брезглив и мрачен. Золотинка приписала это зависти, которую всякий творческий деятель, говорят, испытывает к успеху другого. Впрочем, возможно, сказывалось плохое пищеварение — Тлокочан не раз обсуждал с Золотинкой такого рода неприятности. Труднее было объяснить сдержанность Буяна, которому Золотинка безотчетно верила, признавая его за истинного друга. Буян выказывал необъяснимую и даже обидную осторожность в своих несколько принужденных поздравлениях.