Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я словно вмиг перенесся мысленно назад, в те времена, когда мы часто собирались так же, как теперь, вчетвером, объединенные такою же дружеской близостью, но совсем в других обстоятельствах и в сердечной простоте, навсегда утраченной, и эти воспоминания заставили меня оглядеться вокруг и свести в единое чувство все то, о чем я вам только что рассказывал. Я в достаточной степени отделился от себя самого, чтобы взглянуть со стороны, словно зритель в театре, на эту странную группу, составленную из четырех персонажей, которые собрались дружеским кружком после бала, всматриваются друг в друга, молчат, прячут свои истинные мысли под незначащими фразами, пытаются вновь обрести былое единодушие и наталкиваются на препятствие, ищут прежнего взаимопонимания и не находят более. Я отчетливо ощутил, что между нами разыгрывается какая-то невысказанная драма. В этой драме каждому отводилась своя роль, – насколько важная, я не знал; но теперь у меня было достаточно хладнокровия, чтобы выйти навстречу опасности, которую предполагала моя собственная роль, самая рискованная из всех, по крайней мере так мне тогда казалось, и я собрался было дерзко разворошить старые воспоминания, предложив завершить ночь одною из тех игр, которые забавляли нас у моей тетушки, когда, с уходом последних игроков, в гостиную вернулись господин де Ньевр и господин д'Орсель.

Господин д'Орсель со всеми нами обращался как с детьми, не делая исключения и для старшей дочери, молодость которой намеренно преувеличивал из нежности, называя ее, словно она была еще девочкой, ласкательными именами, как в ту пору, когда она училась в пансионе. Господин де Ньевр держался холоднее и при виде нашего интимного квартета, казалось, испытал совсем иные чувства. Не знаю, почудилось мне или так и было на самом деле, но я нашел, что он чопорен, сух и резок. Его манера держаться мне не понравилась. У него был тот характерный вид, какой бывает обыкновенно у человека, устроившего у себя большой прием: он одет по всем правилам этикета, он только что проводил гостей, он у себя дома; и с этой особой осанистостью, с этим галстуком, повязанным немного слишком высоко, в этом безупречно корректном костюме он еще менее походил на приветливого и небрежно одетого охотника, который был моим гостем в Осиновой Роще, чем Мадлен со сверкающей розеткой на корсаже и искрами бриллиантов в великолепных волосах походила на скромную и бесстрашную путницу, которая месяц назад бродила вместе с нами под дождем, не боясь замочить ноги в волне прилива. Только ли перемена костюма была тому причиной или, скорее, перемена настроения? Теперь в его манере держаться появилась та чуть преувеличенная степенность, и – особенно – то превосходство в тоне, который так сильно поразили меня, когда как-то вечером я в первый раз увидел его в гостиной у господина д'Орселя, где он церемонно ухаживал за Мадлен. Мне показалось, что во взгляде у него появилась непривычная холодность и какая-то высокомерная самоуверенность супруга, лишний раз мне говорившая, что Мадлен – его жена, а я – ничто. Ныть может, то было лишь ошибочное измышление большого сердца, но намек этот показался мне вдруг столь прозрачен, что я не сомневался более. Прощание было недолгим. Мы вышли. Мы остановили первый попавшийся экипаж. Я сделал вид, что сплю; Оливье последовал моему примеру. Вначале я перебрал в памяти все, что произошло за вечер; сам не знаю почему, но я чувствовал, что он предвещал немало гроз; затем я стал думать о господине де Ньевре, и если прежде полагал, что простил ему раз и навсегда, то теперь ощутил со всей определенностью, что ненавижу его.

Несколько дней, с неделю по меньшей мере, я не появлялся у Мадлен и не давал о себе знать. Воспользовавшись тем, что мне известно было, когда ее не будет дома, я отвез ей в этот день визитную карточку. Уплатив сей долг вежливости, я решил, что расквитался с господином де Ньевром. Что до госпожи де Ньевр, я был зол на нее, – отчего? – в этом я не признавался и самому себе, но острое чувство обиды дало мне силы избегать ее, правда, ненадолго.

Начиная с того дня нас обоих подхватила парижская суета и затянул водоворот, в котором самые трезвые головы рискуют пойти кругом и самым испытанным сердцам в тысяче случаев против одного грозит крушение. Я почти совсем не знал светской жизни, целый год сторонился ее – и вот оказался в самом ее средоточии, так как стал бывать в гостиной госпожи де Ньевр и, стало быть, тысяча причин вынуждала меня сносить эту жизнь. Напрасно твердил я Мадлен, что не создан для света; она могла бы ответить мне одно: «Уезжайте»; но такого рода совет, может статься, стоил бы ей слишком дорого, да и я ни в коем случае не последовал бы ему. Мадлен намеревалась ввести меня почти во все дома, где сама бывала. Она желала, чтобы я выполнял эти искусственные обязанности со всею точностью, которой, по ее словам, можно было требовать от человека хорошего происхождения и вступающего в свет под покровительством госпожи де Ньевр. Часто она лишь выражала учтивое пожелание, а моему воображению с его склонностью все переиначивать чудилось повеление. Я получал рану за раной, непрестанно чувствовал себя несчастным и все-таки следовал за нею повсюду, а если не следовал, томился тоской, проклинал тех, кто оспаривал у меня ее общество, и приходил в еще большее отчаяние.

Иногда я искренне бунтовал против этого образа жизни, который вынуждал меня бесплодно расточать время и силы, приносил весьма мало радости и отнимал остаток разума. Я от души ненавидел всех, у кого бывал, хотя люди эти были мне полезны, ибо у них я мог видеться с Мадлен в тех случаях, когда осторожность либо какие-то иные соображения вынуждали меня избегать ее дома. Я чувствовал – и не ошибался – что все они враги и Мадлен, и мне в равной мере. Моя тайна, которую я вечно таскал с собою, в подобном кругу была словно костер на ветру, и отлетавшие искры неосторожно выдавали ее, в этом нельзя было сомневаться. О ней, конечно, знали, во всяком случае могли узнать. Существовало множество людей, о которых я говорил себе с яростью: «Все это наверняка мои наперсники». Чего мог ожидать я от них? Советов? Эти советы мне были знакомы, я уже слышал их от единственного человека, от которого мог вытерпеть их по дружбе, – от Оливье. Соучастия и потворства? Нет, тысячу раз нет. Мысль об этом пугала меня сильнее, нежели толпа врагов в заговоре против моего счастья, если только предположить, что это жалкое и голодное счастье могло вызвать зависть у кого бы то ни было.

Мадлен я говорил лишь половину правды. Я ничуть не скрывал от нее вражды, которую питал к свету, и лишь рядил в другие одежды некоторые сугубо личные причины своего озлобления. Когда же я подвергал свет суду более общего свойства, оставляя в стороне постоянные подозрения, побуждавшие меня в каждом светском человеке видеть врага, посягающего на мое благо, я со свирепой радостью давал волю своему озлоблению. Я рисовал свет враждебным всему, что мне дорого, безразличным ко всему, что есть добро, исполненным презрения ко всему, что есть высокого в мире чувств и в мире идей. Я говорил ей об этих вечных фарсах, которые должны бы оскорблять душу всякого здравомыслящего человека, о легковесности суждений и еще более явной легковесности страстей, о том, сколь сговорчива совесть этих людей, неспособных устоять перед подкупом, называйся он честолюбием, славою или тщеславием. Я говорил о принятой в свете свободе не только от тех или иных обязанностей, но от долга вообще, о празднословии, о смещении всех масштабов, приводящем к тому, что извращаются самые простые понятия и все толкуется на тысячу ладов – и добро, и правда, и зло во всех сравнительных степенях его проявления, а расстояние между славой и модой сходит на нет, так же как различие между подлостью и легкомыслием. Я твердил, что за этим небрежным культом женщины, за восхваленьями вперемежку с каламбурами прячется, в сущности, беспредельное презрение, и женщины поступают весьма опрометчиво, сохраняя по отношению к мужчинам видимость добродетели, в то время как мужчины даже не притворяются более, что питают к ним хоть каплю уважения. «Все это омерзительно, – говорил я, – и если бы мне нужно было спасти какой-то дом в этом городе богом отринутых, я лишь один пометил бы белым крестом».

34
{"b":"113098","o":1}