Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Посмотришь и решишь» могло здесь означать только одно: Кнетъирину предлагалось посмотреть, нет ли там, среди новых, еще неизвестных им знакомых, такой, которая понравилась бы ему больше, нежели теперешняя его пассия. Если окажется, что есть, то он волен был, благо отношения их зашли не так еще далеко, не звать с собой эту.

В диспозиции сей ощущалась некоторая циничность, но не столь уж большая. Со стороны же Геворкяна это была чуткость — он даже был сейчас доволен собой за эту свою чуткость и, выпрямясь, скрестивши на груди руки, улыбался углом хорошо очерченного тонкого рта И. Чтобы скрыть это, прятал начавший полнеть подбородок в ямку между ключицами. Зная отлично своего приятеля с его терзаниями, он как бы приходил сказанным ему на помощь, как бы забывал старые распри и, освобождая его совесть тем, что брал на себя смелость высказать эту дилемму, таившуюся у того глубоко в сердце, говорил: «Ну что ты мучаешься? Я бы на твоем месте поступил вот как. Здесь нет ничего безнравственного. Не выдумывай. Пойдем». В улыбке его, однако, было также и что-то мефистофельское, а в словах мог быть и другой оттенок, подумал Николай. Они могли означать и такое: «Э-э, я знаю тебе цену. Ты надеешься вот на что, и только боишься сказать это даже самому себе. Что ж, я вижу тебя, твою слабость, но я готов прийти тебе на помощь…»

Но сейчас, в этот предпраздничный день Кнетъирину не хотелось вовсе принимать эту вторую гипотезу — очень возможную, кстати, наряду с первой, — и он поспешил поскорее избавиться от них обеих, сперва словно растолкав все свои мысли в разные стороны, чтобы образовалась пустота, а затем заполнив ее уже тем, что было ему приятно. Как и мать его, он питал иллюзии, что таким путем ему удастся управлять собою. На сей раз и в самом деле это как будто удалось, и насильно вызванное сначала то праздничное, удивительное настроение, которому завидовал у него и сравнивал со своим дед, зацепилось за что-то в душе и стало разрастаться.

* * *

Это было восхитительное, уцелевшее от детства, на несколько лет, по видимости, ослабнувшее и теперь, вот уже года два, разбуженное от дремоты, усилившееся и невероятно усложнившееся самоощущение. Он стыдился немного перед самим собой того, что оно носит такую несомненную печать инфантильности, и, уж тем паче, опасался хоть чем-нибудь выдать себя перед другими, разоблачить себя в мечте о подарках, в любви наряжать елку, в не достойной мужчины суете, охватывавшей его задолго до полуночи, за несколько порою дней. Даже чисто детская боязнь, что все вдруг сорвется, что вдруг взрослые недоучли чего-то и выйдет конфуз, просыпалась у него, и с трудом уже он удерживался от вопросов: а все ли куплено, а не забыты ли свечки, и не получится ли позора оттого, что кому-то из приглашенных не хватит места или забыли приготовить подарок. Волновало его также, кто и где будет сидеть и не нужно ли приготовить записочки с указанием мест, как, он видел, делалось в одном хорошем доме, и не нужно ли также написать приветственные стихи для каждого гостя. Последнюю идею подсказал ему дед, но у всех приятелей его, независимо от преданности их искусству, она вызвала лишь недоумение — весьма реалистическое, как мог он убедиться в том хоть и не на богатом, но достаточном опыте, скопившемся к этому времени у него: сколько раз они ни собирались, всегда усаживаясь за стол, была одна и та же картина: если не было родни и они предоставлены были сами себе, то они плюхались на место вполне свободно, устраиваясь поудобнее на диване, к которому обыкновенно бывал придвинут стол, и не желали уже оттуда вылезать, с напускным безразличием, сидя, встречая юных дам, являвшихся попозже. При этом он сам не бывал исключением из правила, боясь хоть в чем-то выдать себя или даже забывая напрочь о давешних своих куртуазных поползновениях.

Но он, пожалуй, забыл бы о них, а также обо всех прочих реликтовых порождениях детства, оживших было перед праздником, не только на время чадного первого веселья, первых стаканов вина, первых папирос, первых танцев, а и вообще насовсем, если бы они вдруг не получали поддержки в ином еще, неизмеримо сильнейшем, основоположном чувстве, одолеть которое он был не в состоянии, да и не пробовал, настолько, он знал, оно связано было с глубинами его души. Это чувство было ожиданием чего-то совершенно нового, долженствующего наконец случиться в праздник; ожиданием праздника как чуда, способного разом и вдруг изменить всю жизнь, казавшуюся с этой вершины, с этой переломной точки дотоле однородной. Это была надежда на какое-то невероятное преображение, после коего необходимо начнется нечто абсолютно новое, вернее, именно что не совсем новое, но пока лишь предугадываемое, видневшееся пока лишь в грезе, то неясной, то, наоборот, детализированной до мелочей лихорадочным, сладострастным бредом. Он понимал, до него доходило иногда, что это не столько даже наивно, сколько жалко — относить к какой-то дате начало новой жизни, что это свидетельствует о безволии, таком же глубоком, каково и само это чувство, но все равно решительно не представлял себе, какие именно шаги следует предпринять для осуществления своих желаний новой жизни, ибо хотел, кажется, слишком многого и, словно руководствуясь принципом «все или ничего», словно выжидая, пока судьба сама вспомнит о нем и даст ему шанс. Об этой судьбе он и мечтал, по многу часов валяясь на своем диване у тетки, но под праздник дистанция между поэзией и действительностью вдруг сокращалась и даже исчезала вовсе. Его переполняла уверенность, что воплощение вот-вот наступит, он отделен от него лишь днями и, применительно к реальному месту, к обстановке того дома, где предполагал он встречать праздник, — обстановке, которую рисовало по каким-то таинственным психическим законам ему воображение, — судьба его очерчивалась, конкретизировалась, облекаясь в видение живой прекрасной женщины, в нее. По тем же законам он видел ее очень ясно, видел ее лицо, ее фигуру, то, как она будет одета, — по выражению поэта, «от гребенок до ног», — и видел параллельно себя: где будет в то мгновение, как она войдет, он; как они впервые увидят друг друга, что скажет она ему… как увидятся они назавтра… и как отныне непрерывным восхождением станет вся его жизнь — или, лучше сказать, восхищением, потому что будет именно восхищен, как бы даже помимо себя, чужой волей он; полностью согласной, однако, с его.

Таким образом, это почти не было влечением только к деве. Нет, он даже сам понимал, что здесь это не пробудившаяся любовь или желание любви, и даже сам страдал порою от своей неспособности — хоть и был по натуре влюбчив, — полюбить, увлечься до забвения самого себя; и неспособность эту приписывал своему цинизму. Смутно, в редкие минуты ему открывалось, что, быть может, ему даже суждено так никого и не полюбить по-настоящему.

Отсюда и та реальная подруга, которою, как казалось его матери, он в эти месяцы очарован был до потери сознания, была, очевидно, «не то». Геворкян понимал это лучше, нежели Анна Николаевна, хотя, вероятно, несмотря на все свое тоже честолюбие, не догадывался об истинных размерах этого «не то», вкладывая сюда содержание более обыденное: не то, потому что дурна собой, не то, потому что не умеет одеться, не то, потому что затравлена и озлоблена… да мало ли еще почему. Выбор этот, когда Николай его сделал, и впрямь удивил многих. Она, конечно, не была так уж дурна, наоборот, она была мила — ему, по крайней мере, нравился этот тип. У нее были белокурые, даже белесые у корней на висках и на лбу волосы, светло-серые глаза, короткий чуть обесформленный носик, правильный, ровно эллиптический овал полного лица. Ноги были хороши, но фигура хуже, что, однако, гораздо больше усугублялось жалкой ее, потрепанной школьной формой или не менее жалкими костюмчиками, в которых она обыкновенно являлась в компанию, а также манерой, стесняясь своей нищеты, держаться ссутулясь и по возможности сократясь. «Нет слов, — говорила Анна, — она много бы выиграла, одень ее получше, причешись она иначе, без этой сиротской прилизанности, заставь ее не горбиться… Ей ведь всего шестнадцать лет!»

28
{"b":"113015","o":1}