За это ли заступничество или уж по другим, мужскому уму неведомым, причинам Сыча, ко всеобщему удивлению, любили женщины, начиная с молодых девчонок. Они приходили на фабрику по зову комсомола и в течение двух-трех лет начинали хворать от кислоты и едкого пара. Но стране нужно было сукно для шинелей, валенки для солдат и рабочих, фетр для бурок и шляп начальников, кошма для нужд народного хозяйства, поэтому на место больных или умерших присылали новых и все повторялось.
И вот будто Сыч устал гневаться и глядеть, как мокнут и сворачиваются от отека девичьи легкие, взял одну такую, Ефросинью именем, бросил семью, фабрику и ушел жить на мельницу, что была посередине пути между Ельней и Образцово – тогда она еще называлась Дятлихинской, по названию близлежащей деревни.
Будто он девку сначала не трогал, а жили они, как отец и дочь, и питались тем, что выскребали из стен, пола и потолка мучную пыль, набившуюся за столетие, пекли горькие лепешки и ели с рыбой, которую Сыч ловил в речке. Но когда Фрося отдышалась на свежем воздухе, подлечилась немного, то понесла первенца – Никиту. И после родов вовсе поздоровела, даже румянец на щеках появился. Так у Сыча и образовалась новая семья, которую надо было кормить, поэтому он однажды ночью пришел к бабушке, настращал ее и забрал молодую стельную телку – тогда в Ельне половина населения скот держала. Поскольку старая мука была давно выскреблена, то хлеб он добывал так: посеет зерно на лесных полянках, осенью сожнет, обмолотит, но это только для вида: основная добыча была ворованной с колхозных полей, где он вручную скубал колосья, чтобы незаметно было, да еще закручивал, мял их, чтоб подумали, будто медведь здесь кормился. Мельницу же сломали, когда единоличное житье закончилось, так Сыч отремонтировал ее, новое колесо сделал, жернова выточил из камня, и вот ночью прикатит все это из леса, установит, намелет муки и снова колесо с жерновами спрячет, чтоб власти не увидели. Милиция же за ним все время наблюдала, хотела поймать на вредительстве да в лагеря отправить, но дед никогда промашек не давал, а если и припрут – заговорит, краснобай, и отбрешется от кого хочешь.
Девица же Ефросинья, которая будто бы жена ему была невенчанная, на третий год и вовсе раздобрела, кровь с молоком. Видно, наконец разглядела, что живет со зрелым, на пятом десятке, мужиком, и однажды говорит, мол, старый ты для меня, отпусти домой к маме, у меня там где-то жених оставался, дескать, до сих пор ждет. Ей к тому времени только девятнадцать исполнилось. Сыч тут взъярился, сапоги у нее отнял, хорошую юбку, так она босая, в исподнем убежала и Никиту ему оставила, словно и не мать вовсе. Поэтому дед сильно не жалел и печалился не долго, а пошел однажды в Ельню, в общежитие, где работницы фабрики жили, взял другую чахлую комсомолку и привел на Дятлихинскую мельницу.
Тут власти и уцепились – вроде бы насилие, на трех кошевках приехали, чтобы вызволить несчастную девицу, а Сыча посадить. А она ни в какую, царапаться стала, кусаться и плевать в них с кровью, потому как у нее легкие совсем плохие были. Постыдили ее, посовестили, но так и не взяли, ибо она взошла на крышу мельницы и сказала:
– Кто ко мне подойдет или Сычу плохо сделает, брошусь в воду! И смерть моя будет на вашей совести!
Начальство развернулось и уехало. С той поры мельницу возле Дятлихи так и стали называть – Сычиное Гнездо.
А эту комсомолку звали Александра, и была она прислана в Ельню с Севера, из Архангельска. Пожалуй, год Сыч к ней не прикасался, а только лечил, кормил и выхаживал – не так-то просто оказалось поднять ее на ноги. Вроде перестанет кровью харкать и уже по хозяйству начнет помогать, с Никитой возиться и азбукой заниматься, но опять сляжет недели на две и никак не поправляется, кожа и кости.
Дед же лечил девиц одинаково: сенной трухи в кадке напарит, посадит, чтоб только голова торчала, сам разденется, залезет – это чтобы вода не остывала: от него всегда такой жар исходил, что бывало, когда работает, рубахи на плечах и лопатках бурыми становились, ткань подгорала. Потому он и грел воду собой и еще обязательно давал нюхать лиственничную смолу или ветки. А телесную сухоту сгонял через пупок: говорят, давил и мял его до тех пор, пока дурная кровь, скопленная там, не разойдется по организму и не найдет выхода, например через нос или даже уши.
И так каждый день да часа по четыре.
Первую девицу он быстро таким образом вылечил, а с Александрой хватил лиха: бывало, и больше с ней сидел в кадке, воду до кипения разогревал и чуть не сварил ее, худенькое тельце своим грел, но никак толку добиться не мог. Комсомолка-то с севера была, и весь род ее насквозь промороженный: сидит в кипятке, а руки-ноги ледяные. Видела она, как Сыч старается, и уж просить стала, дескать, не мучайся, оставь, у нас во всем роду легкие слабые, уж сколько поживу да умру. Мол, я и так благодарна, что к себе взял, а не дал сдохнуть в ельнинской больнице, куда меня положить хотели. И несколько раз ночью сама приходила, чтобы он взял ее и сделал женщиной, поскольку очень уж обидно было умирать девственницей. Но Сыч все равно не трогал и лишь приголубливал, позволял поспать ей на горячей своей груди и говорил, мол, поднимайся на ноги скорее, так и возьму тебя. Больная, ты и родить не сможешь.
И не отступился, держал в кадке и сам сидел, пока не выздоровела окончательно, хотя весу все равно не набрала.
– У нас порода такая, – объясняла. – Потому что моя бабушка была француженкой, а я вся в нее.
Еще через год Александра родила мальчика, которого назвали тоже Александром, и стала у Сыча мельничная семья – сам четвертый. И если первая, выхоженная им и впоследствии сбежавшая Ефросинья не очень-то ему нравилась, а слышно было, сама за Сычом увязалась, дабы от фабрики спастись, то архангельская комсомолка так ему по душе пришлась, что он втайне ею любовался и скоро настолько прирос, что, как мальчишка, стал на руках носить и нежные слова на ухо шептать, которых раньше не знал и своей венчанной жене никогда не говорил.
Поначалу Александра от этого с ума сходила, радовалась, целовала его, седого и бородатого, смеялась и называла Сычиком. И ребенок для нее был желанный – все два года грудью кормила, и молока было вдосталь, так что и Никитке доставалось, который к тому времени был на пятом году, однако же не стыдился, сосал и мамой называл.
Новая жена хоть и не поправилась, но слегка округлилась и стала такой красавицей, что иногда душу червь сосет и нехорошо делается: ну как и она сбежит? Но при этом Сыч ходил счастливым и никогда не выказывал чувств, да и на людях не появлялся. Бывало, шагает где-нито по проселку, а навстречу кто-то едет или идет, так он сворачивал в сторону и прятался в траве или в лесу, пока не пройдут. И Александре не позволял даже к околице Дятлихи ходить, мол, люди завистливые чужому счастью, сглазят.
И сглазили. Как только Александра отняла от груди сына, почему-то затосковала, веселиться и целовать перестала, в постели отвернется к стене и делает вид, что заснула. Сама же тихонько плачет и слез своих не показывает, а утром встанет, повяжется платочком так, чтобы красных глаз было не видно, и ходит с опущенной головой.
Однажды Сыч и спроси:
– Что, девонька, тяжко тебе в моем гнезде стало?
Она не хитрила никогда, простодушной была и открытой. И говорит, дескать, я дворянского рода по происхождению, когда-то мои предки при царских дворах служили и в чести были высокой. Нельзя мне ронять достоинства и жить с мужиком-отшельником, да еще старым в придачу. В общем, одыбалась и ту же песенку запела, что первая девица. Но Александру Сыч держать не стал, поскольку любил и терпеть не мог, чтоб она по ночам глаза свои в подушку выплакивала.
– Ступай, – сказал он. – В свою Архангельскую губернию или еще куда, к дворянам. Отпускаю, но сына не отдам, со мной останется.
Она же заплакала навзрыд, схватила Александра, прижала к груди.
– Как же я без сыночка?..
– На что тебе мужиково отродье? Корить станут, наблядованного с суконной фабрики привезла, презирать начнут, что достоинства в комсомоле не сберегла... Подумай, дело говорю. Без ребенка тебе и замуж легче выйти.