На повестке дня того собрания осенью 1956 года стоял один вопрос: исключение из партии доцента Н. — доносчика, убийцы, клеветника, погубившего своими доносами множество ни в чём не повинных людей. Мнение было единодушным: исключить, выгнать из университета и мало того — просить соответствующие органы о возбуждении уголовного дела, чтобы впредь этой нечисти и духу не было нигде. Однако, когда стали голосовать, против вдруг поднялась одна рука — это была рука его, Горта. Естественно, его попросили выступить с объяснениями. Что конкретно он тогда нёс — горячо, путано, сбиваясь и проглатывая слова, — сейчас, конечно, уже не вспомнишь. Но суть была примерно в следующем: Н. — негодяй, в этом нет никаких сомнений, но важен не он, важен принцип — или всех, или никого. Но даже если и всех — мы и тогда ничего не достигнем и не решим тем, что навстречу одному потоку людей, возвращающихся из лагерей назад, направим другой, почти столь же значительный, потому что важна не месть, важны гарантии, что никогда больше ничего подобного не повторится, гарантии же создаются не местью, они создаются по-другому, гарантии — это медленный, упорный, позитивный процесс, и надо не мстить, надо работать над гарантиями, а этот доцент и все другие, подобные ему, — чёрт с ними, пусть живут, копошатся где-нибудь, зарабатывают в меру сил свой кусок хлеба, всего через поколение-два от них само собой не останется и следа.
Надо сказать, что для всех присутствовавших, включая и обвиняемого, съёжившегося, сжавшегося где-то там в углу, за чужими спинами, это его выступление было полнейшей неожиданностью: кто-кто, но он?! Никто, конечно, не внял его призывам — доцента исключили. Ему же потом пришлось не один вечер отбиваться от товарищей, вновь и вновь объясняя им столь очевидное для него самого, а для них непонятное никак, что бы он ни говорил… Но больнее всего всё-таки отреагировали его домашние. Жена, ходившая тогда уже на пятом месяце, как-то сразу сжалась вся, не поднимала на него глаз, вечерами подолгу сидела, забравшись с ногами в кресло, и молчала, отвечая на все его вопросы короткими, иногда почти неслышными «да—нет»… Мать плакала, вздыхала, бродила из комнаты в комнату, не находя себе места: «Господи, что теперь будет, что будет? Что же ты наделал, Саша? Как же ты мог? Ведь у тебя теперь семья… А мы с отцом?..» Отец же, узнав обо всём, рассвирепел, обругал его дураком и целую неделю вообще не разговаривал с ним.
— Нет, ты смотри, — спустя несколько дней, уже отойдя немного, убеждал его отец, — как же ты не дурак? Не просто глупость — двойная глупость: во-первых, ни с того ни с сего ты посеял у людей сомнение в своей личной порядочности, можно сказать, сам наклепал на себя, а во-вторых, куда ты прёшь? Машину теперь развернуло в эту сторону, а не в другую — и ты что, собираешься один поперёк? Ведь сомнут же, места мокрого не останется… Да и вообще, чему ты сопротивляешься? Процессу очищения? На чью ты встал защиту? Кто тебе сукин сын этот? Сват, брат?
— Ну как же… Ну как же ты не понимаешь, отец? — не сдавался он. — И ни ты, ни другие — никто не понимает… Очищение? Да, очищение… Но разве именно эта вошь виновата во всём? Не он, так другой… Дело не в нём, дело в том, что этот метод, метод вражды, уже исчерпал себя. Нужна не вражда — сегодня против этих, завтра против тех, нужна будничная, тяжёлая, конструктивная работа на том материале, который есть, и со всем хорошим и дурным, что в нём есть… По какому принципу ты будешь отделять овец от козлищ? Где критерий, кого надо оставить, а кого нет? Не лучше ли… Если хочешь — не рациональнее ли… Никого не трогать, никого не гнать, а заняться тем, чем и следует заняться, — созданием гарантий? Для всех и для каждого? Гарантии внешней нашей безопасности, и ты это знаешь лучше меня, нам уже удалось создать… Или, скажем, почти удалось… Теперь очередь внутренних гарантий… Это великая историческая задача, и мне как историку…
— А, брось ты! Какой ты историк… Дурак ты, а не историк… И слушать не хочу. Уши вянут… Моли бога, чтобы это всё тебе когда-нибудь не аукнулось… Да нет, аукнется — это уж точно. Хорошо бы только попозже. А ещё бы лучше — совсем уж без меня…
Отец был прав — конечно, аукнулось, но аукнулось, если судить по внешней стороне жизни, всё-таки пустяками: какое-то, но очень недолгое время кое-кто из товарищей сторонился его, да ещё деканат под явно надуманным предлогом не утвердил тогда его кандидатуру на полугодовую стажировку в Китай — вот, пожалуй, и всё. Последнее, кстати говоря, может быть, было и к лучшему: вскоре родилась Ларка, Татьяне, да и всем тогда пришлось трудно, очень трудно, эта кроха нашла работу всем, одни ночные бдения чего стоили, да и днём то за бутылочками, то в прачечную, то доктора надо вызвать, то ещё там что-нибудь — вертись, как умеешь, а диссертация не ждёт, сроки поджимают, не уложишься — пеняй на себя. В его ситуации особенного снисхождения ожидать не приходилось, высунулся — ну, так будь любезен, держись. Всё, однако, обошлось как нельзя лучше, вопреки ожиданиям отца да и некоторых других: блестящая защита, ассистент на кафедре, сразу же спецкурс, который он — конечно, со всякими там изменениями и дополнениями, — но так и читает до сих пор, вот уже двадцать с лишним лет…
Вспомнился банкет в «Арагви» после защиты: низкий потолок, дым, свет по стенам, цветы на столах, счастливая жена рядом с ним, весёлые, беззаботные ребята, шампанское, музыка, шум… И ныне покойный, уже тогда старенький Сергей Сергеич, его руководитель, с бокалом в дрожащей руке, растроганный, радостный, в помятом пиджаке, с бородкой клином и с добролюбовскими, без оправы, очками на носу:
— Дорогие мои… Я хочу… Я хочу выпить за вас… За вас за всех… И не только за ваши таланты, за ваше умение работать, за ваше товарищество… Я хочу выпить за вашу детскость… Да-да, не удивляйтесь, за вашу детскость… Несмотря на то, что всем вам уже под тридцать, а то и за тридцать, и у всех у вас уже дети, семья… За ту детскость, которая в вас ещё осталась… И в Саше, пожалуй, больше всех… Дай бог вам сохранить её до седых волос… Эту способность удивляться, переживать, делать глупости… В этом — надежда… И вряд ли в чём-либо другом…
* * *
Спустя год после защиты ему пришлось принять ещё одно решение и тоже вопреки всем. Ему предложили перейти на дипломатическую работу, поехать в Пекин, в посольство, вторым секретарём. Соблазн был, конечно, велик, велик сам по себе, и, кроме того, все, чьё мнение он ценил или, по крайней мере, должен был ценить, думали на этот счёт только одно: надо ехать, это шанс, другого такого в жизни может и не быть. Поколебавшись и просидев пару ночей в одиночестве на кухне, он, однако, отказался. Отец опять обругал его дураком, друзья пожали плечами, а жена… Жена, наверное, так до конца и не смогла ему этого никогда простить… Что ж, её, конечно, тоже можно понять: пора было слезать с родительской шеи, а на зарплату ассистента не очень-то разгуляешься, к тому же ещё с ребенком, да и потом, после, все эти прожитые вместе двадцать пять лет — когда с деньгами было легко? Никогда… С чем, с чем, а с ними, откровенно говоря, никогда не было легко…
Почему, по каким мотивам он отказался? Трудно сказать. Никакой отчётливой цели, которая бы подчиняла себе всё, у него тогда не было, а было лишь смутное ощущение, что это всё не его. И не то чтобы он боялся работы, перегрузок, ответственности, боялся потерять ту иллюзию свободы, которую ему давал университет, — нет, ничего этого он не боялся, и работал всегда он много больше, чем ему полагалось, по крайней мере никаких суббот и воскресений он ни тогда, ни во всю свою последующую жизнь не знал, да и не хотел знать. А вот топорщилось что-то у него внутри, протестовало против такой перспективы, и руки-ноги сразу делались ватными, когда он представлял, как он пойдёт, как согласится, как должен будет выдавить из себя прямое и необратимое: да, согласен, хочу… Нет, не пошёл, не выдавил… И надо отдать должное жизни: она-таки знает, как отделять овец от козлищ — больше ничего подобного ему уже никто никогда не предлагал…