Магдалена стояла около небольшого столика с точеными ножками, на котором стоял уборный ларец, и пыталась поднять тугую скобку замка.
– От кого заперлась накрепко? Что там у тебя? Грамотки любовные? Васькины небось?
Анастасия вскинула на нее глаза.
Однажды ее двоюродный брат Василий Захарьин оказался настолько дерзок, что передал с Магдаленой малую писулечку: ты, дескать, Настенька, краше заморской королевны, я за тебя хоть в огонь готов, а потому не выйдешь ли в сад – единого слова ради! – после того, как все огни в доме погаснут? Конечно, она никуда не пошла: с этим Ваською греха не оберешься!
– Грех, грех… – словно отзываясь на ее мысли, пробормотала Магдалена, открыв наконец ларец и заглянув в него. – Грех вам, москвитянки, такое непотребство с лицами своими творить! Страшно вообразить, какие личины ряженые соберутся на те царские смотрины!
Она с презрением оглядывала сурмильницу, да румяльницу, да белильницу, да коробочки с волосиками для подклейки бровей и балсамами, то есть помадами, стекляницы с ароматными водками.
– Не пойму я вас, русских, – фыркнула Магдалена. – Словно бы другие лица вместо Богом данных малюете. Какие-то красно-белые! Таких и не бывает наяву! У нас в Ливонии вот этак-то красятся только непотребные, продажные женки.
– Ну что ты несешь?! – всплеснула руками Анастасия. – Откуда тебе знать, как в Ливонии непотребные женки мажутся? Ты с той Ливонии уже десять лет как отъехала.
– Ну и что ж, у меня память хорошая! – задорно отозвалась Магдалена. – О… о, какие серьги! Двойчатки, да с бубенчиками! Новые?
– Тетенька подарила к Рождеству.
– Больно рано! – ревниво отозвалась Магдалена, торопливо вдевая в уши серьги и красуясь перед зеркалом. – До Рождества-то еще седмица[1]!
– Она к старшему сыну отъехать задумала. Сын ее – пронский воевода.
– Курбский? – мигом насторожилась Магдалена. – Так он твоя родня?!
– Ну да, мы с ним троюродные. И его матушка, и моя – Тучковы урожденные. А ты знаешь, что ли, князя Андрея Михайловича?
– Как же, видела. Красавец писаный! Галантен, как настоящий шляхтич, знает обхождение с дамами, по-польски говорит. Даже и по-латыни изъясняется!
– Да, скажи на милость, откуда ж тебе все это ведомо?! – засмеялась Анастасия. – Какая сорока на хвосте принесла?
– Да я сама по ночам сорокой оборачиваюсь и летаю там и сям, – лукаво усмехнулась в ответ Магдалена, так и сяк вертясь, чтобы получше разглядеть себя в серебряном шлифованном зеркале, вделанном в крышку ларца.
– Окстись! – махнула на нее Анастасия. – И придержи язык. Потянут тебя на Божий суд как ведьму за такую болтовню – узнаешь тогда… Ой, что это там такое?
Залились вдруг лаем кобели у ворот. Внизу по скрипучим половицам пробежали чьи-то всполошенные шаги, раздался взволнованный голос брата Данилы. Торопливо заговорила с кем-то мать. Дом полнился вскрикиваньем, гомоном, торопливыми окликами. Громко заплакал малец Никитушка.
– Настька! – раздался снизу голос Данилы – такого голоса Анастасия у брата отродясь не слышала. – Настька, отзовись! Чего в темноте сидишь, дура? Неужто спать завалилась?! Не до сна теперь, очи-то продери! Царевы бояре приехали, на смотрины звать! А ну, нарядись поскорее да рожу, рожу намажь, не забудь!
– Царевы бояре, – выдохнула возбужденно Магдалена. – Ох, Матка Боска, Езус Христус… Чего ж ты стала, будто гвоздями прибитая? Одеваться! Косу дай переплету! Где-то я тут видела пронизи жемчужные – как раз хороши будут.
Она заметалась от сундука к уборному столику, но тут в светелку ворвалась Юлиания Федоровна со свечой в руке. На лице плясали тени, и Анастасии вдруг почудилось, что мать кривится, с трудом удерживаясь от рыданий.
– Поздно! – выдохнула Юлиания Федоровна. – Бросьте все. Велено, чтоб шла, в чем есть.
Анастасия поймала взгляд матери и поняла, что они обе думают об одном и том же: о преподобном Геннадии и как он сказал: «Дочка-красавица царицею станет!»
– Мам, я боюсь, – всхлипнула Анастасия еще пожальче братца Никитушки. – Я не хочу…
– Не томи! – Юлиания Федоровна схватилась за сердце. – Деваться некуда, пошли, не то силком вниз сведут. Там сама Анна Глинская притащилась, щука кривозубая, ты ее стерегись, держись скромно, но очестливо[2].
Анастасия непослушными ногами пошла вслед за матерью к двери, на ходу подбирая волосы, выпавшие из-под головной ленты. Лента была самая простая, хоть и шелковая, бирюзовая. Знала бы – надела бы шитую жемчугом. И рубашка на ней обыкновенная, домашняя, и сарафан синий, абы какой, и душегрея отнюдь не соболья, не парчовая. Одета не как боярышня, а как сенная девка, иного слова не подберешь.
Сзади громко, взволнованно дышала Магдалена, и Анастасии чуточку легче стало при мысли, что подружка с ней.
В нижней комнате зажгли все огни, какие только можно, – светло там было, светлее, чем днем. И душно! Анастасия почувствовала, что на носу со страху и от жары выступили бисеринки пота. Вспомнив, что девице до́лжно дичиться, закрылась рукавом и украдкой отерла носик.
Наконец-то разошлась мгла в глазах, и Анастасия смогла хоть что-то видеть. Вон старший брат Данила Романович – лицо будто наизнанку вывернутое. Рядом два боярина – один пониже ростом, в летах уже преклонных, мягкий весь какой-то, взгляд у него приветливый. Чем-то он напомнил Анастасии покойного отца. Тут же стоял еще один боярин, помоложе, хотя тоже почтенных лет, и он был до такой степени похож на престарелую боярыню, сидевшую в красном углу, что Анастасия вмиг смекнула: это сын и мать. Поскольку Юлиания Федоровна назвала боярыню Анной Глинской, это мог быть только царев дядюшка Глинский Юрий Васильевич.
Обочь, как бы сторонясь почтительно, стояли еще двое: красавец молодой, чернокудрый и черноглазый, который сначала так и вперился в лицо Анастасии, но тотчас отвел взгляд и с тех пор смотрел только ей за спину, – и еще высокий монах, закрывший лицо низко надвинутым куколем[3]. Гляделся он мрачно, да и остальные бояре, будто сговорясь, явились все одетые в черное. Лишь Глинский поблескивал серебряной парчою польского кафтана, а так – словно бы стая воронья набилась в комнату!
– Ну, здравствуй, красавица, здравствуй, милая доченька, – ласково заговорил пожилой боярин, но его перебила сухощавая, желтолицая Анна Глинская:
– Ну, никакой красоты мы пока еще не видели, так что не спеши товар хвалить, Дмитрий Иванович!
Анастасия сообразила, кто этот Дмитрий Иванович: боярин Курлятев-Оболенский, бывавший у них в доме еще при жизни отца. А еще она поняла, что Анна Глинская отчего-то ее, Анастасию, невзлюбила с первого взгляда.
– И одета как нищая… – брезгливо поджимая губы, протянула княгиня.
Юлиания Федоровна и Данила враз громко, обиженно ахнули:
– Вы же сами сказали, сударыня Анна Михайловна, чтоб девка шла немедля, в чем есть, красоты не наводя. Время уж позднее, ко сну готовились…
– Ну, виноваты, не предуведомили хозяев! – резко повернулась к ним Анна Глинская. – Обеспокоили вас чрезмерно? Не ко двору слуги царские? Так мы ведь можем и убраться восвояси! Как скажете!
– Да погоди, милая княгиня, – примирительно прогудел Курлятев-Оболенский. – Чего разошлась, словно буря-непогода? Прямо в вилы девку встречаешь! Дай ей хоть дух перевести. А ты, доченька, перестань дичиться, ручку-то опусти, позволь нам поглядеть на красоту несказанную.
В голосе его не было и тени насмешки, только отеческая ласка, и Анастасия осмелилась выглянуть из-за пышных кисейных сборок. Взгляды собравшихся так и прилипли к ее лицу.
Анастасии часто говорили, будто она красавица, однако сейчас чудилось, что и тонкие, легкие, русые волосы, и ровные полукружья бровей, и малиновые свежие губы, и ярко-синие большие глаза, заблестевшие от внезапно подступивших слез, и длинные золотистые ресницы ее – товар второсортный, бросовый, который и хаять вроде бы неловко, и слова доброго жаль.