Я осмотрелся и понял вдруг, что остался один (кроме человека в постели, но тот спал). Осторожно опустив бас-саксофон в его плюшевое ложе, я подошел к двери и взялся за ручку, еще хранящую тепло руки, пылающей лихорадочным жаром; сама ручка представляла собой горизонтальный медный стержень с медным же шаром на конце. Я нажал на нее, но дверь не открылась. Я был заперт в комнате, сверкающей, как золотисто-бежевый лампион.
Я вернулся к этому сверканию. Над слепым серебряным торсом в плюшевом гробу жужжала поздняя муха, металась в космическом дожде сверкающих пылинок. Я подошел к стене.
Старые запятнанные обои, но на бежевом фоне еще выделялись потертые изображения голубков. Я приложил ухо к их нежным грудкам. Голос стал ближе – он упорно повторял противную, маловразумительную литанию ярости, раздражения, властной истерии, обеспеченной начищенными сапогами. Я узнал его. По-прежнему я не различал слов, но знал, кто их произносит там, за ветхими голубками: Хорст Германн Кюль. С этим своим пронзительным голосом он поднялся однажды по железным ступенькам на самую крышу Дворца спорта, откуда по другим железным ступенькам можно спуститься в проекционную (меня там не было, я слышал об этом от Макса, киномеханика: как сначала показались на железных ступеньках черные сапоги и вместе с ними, и даже опережая их, ворвался голос: Вас золь дас хайсен? – взрывался он ядовитым фейерверком. Дас ист айне провокацией! А в том голосе (говорю сейчас о другом голосе – чернокожей певицы, вроде Эллы Фитцджеральд; я не знал тогда ее имени, у меня были только старые «Брансвики» – тогда еще не появились великие мастера, и на этикетке значилось лишь «Chick Webb and His Orchestra with Vocal Chorus», и играл там короткое захлебывающееся соло какой-то саксофонист вроде Коулмена Хокинса, а пела вроде бы Элла Фитцджеральд – тот голос) была такая мощь, что он заставил Хорста Германна Кюля – всемогущего в границах мира Христова – покинуть кресло, в котором он, в прекрасном настроении, переживал паузу после киножурнала, перед фильмом с участием Кристины Зедербаум или, может быть, Хайземарии Хезеер, а когда он услышал черную Еву («I've got a guy, he don 't dress me in sable, he looks nothing like Gable, but he's mine»), он выскочил из своего удобного кресла и с визгом, как мышиный жеребчик во время гона (все это происходило в пределах костелецкого микромира), бросился по проходу между креслами в фойе, по лестнице наверх, по железным ступенькам на крышу, потом по железной лестничке (да, это была лестничка) в кабину, с визгом схватил эту пластинку и унес с собой. Макс меня подставил; да, подставил; а что ему оставалось делать? Он мог сказать, что не знает, откуда здесь взялась эта пластинка с Чиком Уэббом, мог прикинуться дурачком – по проверенному чешскому рецепту, который иногда на них действовал, они почти любили дурачков-швей-ков, на фоне которых сверкала их орущая мудрость. Но Максу это не пришло в голову, и он подставил меня.
Я действительно совершил преступление. Сейчас уже трудно поверить, что все могло (может) оказаться преступлением; да, буквально все: прически как у «Битлов» – в Индонезии (это сегодня, но такая сила всегда выступала как гнойник слабости); и наш кок на голове был когда-то преступлением, как и девичьи локоны на головах молодых людей, особенно возмущавшие сифилитических кельнеров; и когда моего отца уличили в беседе с господином Коллитцшонером; и убеждение, что дрозофилы нужны для биологических опытов; употребление слэнга; анекдот о жене президента; вера в чудесную силу образов и статуй; неверие в чудесную силу образов и статуй (и всюду эти глаза, эти неотступные глаза Каней и Владык, и уши, и мелкие доносы, и листы в картотеке, перфорированные, кибернетизированные – из всех, наверное, кибернетизированные прежде всего). Я рисовал для кино диапозитивы, носил их в кабинку по железным ступенькам, и эта идея мне пришла в голову, ибо радость от красоты, от наслаждения прекрасным существенно меньше, если ты один. У меня дома были редкие пластинки, я всегда слушал их вечерами, перед сном, лежа в постели, на патефоне военных лет, стоявшем возле моей кровати: «Doctor Blues», «St. James Infirmary», «Blues in the Dark», «Sweet Sue», «The Boswell Sisters», «Mood Indigo», «Jump, Jack, Jump». Но однажды в кабинке киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал песню «Эй, хозяйка-матушка!», меня захватила эта идея, и я решился: хотя пластинки были очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой лентой, чтобы Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма «Quack, der Bruchpilot», я ждал первых барабанных ударов Уэбба в фокстроте «Конго» – вести, прекрасного послания на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались – это блаженство, это великолепие! – я глянул через окошко вниз и не понял, почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, – почему они не останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальным говором толпы. Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы («I've got a guy, and he's tough, he 'sjust a gem in the road, but when I polish him up, I swear…»), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал, насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).
Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало. Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не было; ничего уже там не было – остался только человек на портрете, которому кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член, торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся – вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную Эллу; хотя, может, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили – именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена; такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет плебсу – не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта. Хорст Гер-манн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом, в современном платят алкоголем; пекуния – алкуния; кто знает?). Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было нетрудно; собственно, я никогда не слышал его простой голос: он или молчал, или кричал. Сейчас он орал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: …нох нихып зо альт… ан дер остфронт гибтс каине энт-шульдигунг… йедер дойче… хойте айн зольдат…[11] Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля, записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри); Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер, этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал; из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не понимали его – было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндоич.[12] Как ни странно, апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался, повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.