Денис Гуцко
Осенний человек
***
Я осенний человек. Не уверен, как по ту сторону – у других – но кажется, и у них так. Это правильно: каждому своя пора. Бывают люди весенние. Легкие, голодные просыпаются они под звон воробьев в сладковатом воздухе: жить! жить! И летят себе жить-жить, с ветки на ветку, с ветки на ветку. Есть люди летние, в жаркой пляжной печке пропекающие себя до гладкой корочки, отдельно каждую впадинку, каждую складочку. Им потом всю зиму отщипывать, как от ванильного калача, припоминать то вкус домашнего вина на вечернем пирсе, то шипучие, у самых ног умирающие волны. Зима для них лишь досадная отсрочка, скучная пустота. Зима – совсем для других. Тащат с балкона, стучат лыжами над головами спящих домочадцев, и потом пьют, пьют обжигающий мороз и, жмурясь от удовольствия, скрипят снегом зимние, быстрые и крепкие люди.
Я – осенний. Живу с сентября по ноябрь. С сентября по ноябрь сердце раскрыто вывернутым наизнанку инжиром. Знаю, я не один такой в этом взбалмошном разбросанном городе. Впрочем, в подобном месте, где люди живут, будто разлетаясь после взрыва, таких и должно быть много. Осень бывает здесь особенно проникновенна. Как тишина бывает особенно безмятежна среди развалин. Самая большая страсть таких, как я – ходить по промозглым, заплеванным раскисшей листвой паркам.
Особенно в часы, когда там наверняка не будет посторонних, ни бегущих к остановке, ни гуляющих парами. Бывает, я иду вдоль мокрых стволов, трогая их, будто выстроившихся в шеренгу русалок, – и кто-то идет по соседней аллее, хлюпает подошвами по лужам, одергивает воротник плаща. Некоторое время мы идем по парку вдвоем, но рано или поздно расходимся.
Осенью душа моя разбухает и наконец заполняет меня всего. Как слизень на сырость, выползает она на запах гниющей листвы. Слизень, текущий вверх по ножке скамьи, сочно-коричневый, с короткими антеннками, на которых подрагивают шоколадные бусинки, с золотистыми иероглифами по всей спине, драгоценный слизень. Я его помню. Он был последнее, что я видел. Последнее, что я видел отчетливо. Потом меня окликнули, я обернулся. На том конце двора, на пороге пожарного выхода, стояли декан и мой брат Вадик. Сначала я подумал, декан собирается пожурить меня за то, что я прогуливаю психологию. «Надо же, – подумал, – не поленился отпереть…» Кажется, впервые за полгода моей университетской учебы я видел эту дверь открытой. Подумал: что здесь делает Вадик? почему стоит рядом с деканом? Разогнулся, и от резкого движения в глазах потемнело, – а пока шел к ним через двор, всматриваясь в каменные белые лица, слушая заметавшееся, учуявшее беду, сердце, темнота сгущалась. Вадик шагнул навстречу, сгреб меня – будто падающую простыню поймал в охапку – и, больно вдавив очки в переносицу, пригнул мою голову к своему плечу.
– Колька, родители погибли. На машине разбились, Колька. Оба погибли, Колька. Что ты молчишь, а? Родители погибли, слышишь?
Он отпустил меня. Вокруг была ночь. Я снял бесполезные теперь очки, сложил и сунул их в задний карман брюк.
Внизу зашумела швабрами-ведрами Эля. Что-то упало. Эля стала задумчива, предметы перестают ее слушаться, капризничают – норовят выскользнуть и грохнуться навзничь. Она всегда убирает чисто, но весьма нечистоплотно обращается со временем. Это ее большая проблема. В основном опаздывает, но может и на полтора часа раньше явиться. На ее счастье, днем Вадика дома не бывает, а меня никогда не волновало, во сколько она приходит. Первое время, устроившись к нам, Эля боялась, что я буду ябедничать, и каждый раз сочиняла какую-нибудь историю с дорожными пробками, забытым на плите супом – или просто пыталась убедить меня, что пришла-то давно, просто старалась не шуметь, работала в саду тихонечко, как мышка. Однажды она таки чуть не вляпалась. Пришла после обеда и завозилась. Ближе к вечеру зашла по нужде в туалет – в тот, в который входишь из большой ванной комнаты с французским окном во всю стену, а в ванную вход из Вадиковой спальни. Пока Эля восседала на хозяйском фаянсе, нагрянул Вадик. И не один. И, видимо, в крайне романтическом состоянии. Эля выходит из туалета в ванную, а в спальне, за приоткрытой дверью, уже играют прелюдию.
– Пусти же меня в ванную, – смеется девушка. – В ванную пусти меня.
Пришлось Эле выйти через французское окно на веранду и прокрасться к моей двери. Я впустил ее, и она, давя сиплое лисье хихиканье, поделилась со мной своим ужасом, когда она смыла, вышла – а там! С тех пор Эля меня не боится.
Мы живем вдвоем с братом. У нас с ним разница в десять лет. Сначала, после смерти родителей, мы жили у тетки Нины. В родительской квартире я жить не мог. Скоро, с какой то нездоровой легкостью, Вадька сделался богат. Я высиживал у окна, поглаживая теткину кошку, или учился ходить, постукивая тросточкой, он же тем временем бросил автомастерскую, как в девяносто третьем бросил университет, и влез в какие-то «Пиломатериалы». В то судьбоносное время я и не виделся с ним толком. Вадим забегал, оставлял тетке денег. Или звонил с наказом никуда из дому не выходить и посторонним не открывать. Всего за год, после ареста счетов и бывшего директора, он из экспедитора сделался директором сам. Словом, его шальное богатство для меня какое-то мультяшное, подарочное: берите-берите, угощайтесь. До сих пор, слыша барские нотки в его голосе, когда он при мне говорит с кем-нибудь из подчиненных, я волнуюсь и удивляюсь.
Пока Вадим строил этот дом, возле моей кровати стоял макет. Подробный такой пластиковый макет, специально для меня. Даже водосточные трубы были, ячеистые, как стебель гвоздики, как моя трость. Я просыпался и пробегал по макету пальцами, день за днем, день за днем. Так что я точно представляю, каков он, наш дом – будто живу в нем много лет. Жизнь номер два.
– Доброе утро, – говорит Эля, почтительно приоткрывая дверь. – Я пока на веранде приберу?
Раньше она была говорлива, как кандидат в депутаты. Успевала тереть перила, сметать листву, скрипеть по стеклам резиновым скребком – и, задержавшись у открытой двери, вбрасывать в мою комнату очередную фразу. Фразы у нее сдобные, аппетитные, напичканные междометиями, как изюмом.
– О-хо-хо, вот и расти их, деточек, вот и выхаживай, – дошуршит метелкой до конца веранды, вернется, коротко чиркая по оставшимся листьям. – А я же ж, о-ой, как лошадь ломовая всю молодость, всю свою молодость, – уйдет в другой конец, вернется. – Как впряглась в двадцать лет, так вот и пашу, – шлепнет мокрая тряпка, грюкая и звякая, будто списанный бронепоезд, по кафельному полу тронется металлическое ведро. – Так-то!
Я любил слушать Элю.
Под землей что-то вздрагивает, ёкает, как в пустом желудке, ползут и лопаются пласты – и к корням засохшей яблони начинает стекать вода. На замшелых шелудивых ветках вспыхивают цветы. И тогда говорят: чудо. И ищут смысла. Так бывает. Недогоревшие метеориты разрываются шальной пулей среди безмятежной тишины. И тогда долго смотрят в столбик клубящейся пыли и ждут бога. Так бывает. Было и со мной.
Она появилась, конечно, осенью. В начале этой осени, когда в аллеях, как толпа на похоронах – возбужденно и трагично – гудят деревья, и по утрам туман по-собачьи лижет щеки.
Я возвращался домой. Было тепло. Город притих, будто наслаждаясь этим прощальным, с легкой грустинкой, теплом. Вороны, засевшие в кронах, роняли порывистое, как вздох, «крааа». Помолчат, подумают, с другого дерева послышится: «Крааа». Скоро, мол, холод – крааа – ах, и не говорите – крааа-крааа. В глубине парка шипел шланг, мыли фонтан. В воротах, где звонкие бетонные плиты сменяются глухим асфальтом, она подбежала, схватила меня под руку.
– Давайте помогу. Извините, что испугала. Перейти помогу.
Прикосновение ее было нервным и откровенно женским. Подушечек пальцев, ухвативших мой локоть, я практически не ощутил – и, еще не дотронувшись до ее руки, отчетливо представил себе ухоженные гладкие ногти, которые она оберегает, инстинктивно отгибая крайние фаланги.