3 И рушилась твердыня Эрзерума, Кровь заливала горло Дарданелл, Но в этом парке не слыхали шума, Хор за обедней так прекрасно пел; Но в этом парке мрачно и угрюмо Сияет месяц, снег алмазно бел. 4 Прикинувшись солдаткой, выло горе, Как конь, вставал дредноут на дыбы, И ледяные пенные столбы Взбешенное выбрасывало море — До звезд нетленных – из груди своей, И не считали умерших людей. . . . . 5 На Белой башне дремлет пулемет, Вокруг дворца – гусарские разъезды, Внимательные северные звезды (Совсем не те, что будут через год), Прищурившись, глядят в окно Лицея, Где тень Его над томом Апулея. 6 О, знал ли он, любимец двух столетий, Как страшно третьим будет встречен он. Мне суждено запомнить этот сон, Как помнят мать, осиротевши, дети… 7 Иланг-илангом весь пропах вокзал, Не тот последний, что сгорит когда-то. А самый первый, главный – Белый Зал В нем танцевальный убран был богато, Но в зале том никто не танцевал. . . . . 8 И Гришка сам – распутник… Горе! горе! Служил обедню в Федровском соборе. 9 C вокзала к паркам легкие кареты, Как с похорон торжественных, спешат, Там дамы! – в сарафанчиках одеты, И с английским акцентом говорят. Одна из них!.. Как разглашать секреты, Мне этого, наверно, не простят, Попала в вавилонские блудницы, А тезка мне и лучший друг царицы. 10 Все занялись военной суетою, И от пожаров сделалось светло, И только юг был залит темнотою. На мой вопрос с священной простотою Сказал сосед: «Там Царское Село. Оно вчера, как свечка, догорело». И спрашивать я больше не посмела. 11 . . . . И парк безлюден, как сибирский лес. 1925–1965 * * * Ты прости мне, что я плохо правлю, Плохо правлю, да светло живу, Память в песнях о себе оставлю, И тебе приснилась наяву. Ты прости, меня еще не зная, [32]Что навеки с именем моим, Как с огнем веселым едкий дым, Сочеталась клевета глухая. 23 августа 1927 * * * И клялись они Серпом и Молотом Перед твоим страдальческим концом: «За предательство мы платим золотом, А за песни платим мы свинцом». <<Ноябрь 1926>> ПРО СТИХИ НАРБУТА[33]
Это – выжимки бессонниц, Это – свеч кривых нагар, Это – сотен белых звонниц Первый утренний удар… Это – теплый подоконник Под черниговской луной, Это – пчелы, это – донник, Это пыль, и мрак, и зной. Апрель 1940 Москва * * * …Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н.С. Гумилева. То было время ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, заискивающей, мелкой или жалкой улыбки. При взгляде на нее мне всегда вспоминалось некрасовское: «Есть женщины в русских селеньях…» Даже в позднейшие годы, в очереди за керосином, селедками, хлебом, даже в переполненном жестком вагоне, даже в ташкентском трамвае, даже в больничной палате, набитой десятком больных, всякий, не знавший ее, чувствовал ее «спокойную важность» и относился к ней с особым уважением, хотя держалась она со всеми очень просто и дружественно, на равной ноге. Корней Чуковский. Из «Воспоминаний об Анне Ахматовой» Что таится в зеркале? – Горе. Что шумит за стеной? – Беда. 1965 * * * …Вокруг бушует первый слой рев<<олюционной>> молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, умирает уже забытый Сологуб (1927 г.), уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, кот<<орый>> чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов. Возникает «Реквием» (1935–1940). Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверно, плохие. В марте «Эпилогом» кончился «R<<equiem>>». 15 марта 63 Анна Ахматова. Из «Записных книжек» * * * Зачем вы отравили воду И с грязью мой смешали хлеб? Зачем последнюю свободу Вы превращаете в вертеп? За то, что я не издевалась Над горькой гибелью друзей? За то, что я верна осталась Печальной родине моей? Пусть так. Без палача и плахи Поэту на земле не быть. Нам покаянные рубахи. Нам со свечой идти и выть. 1935 вернутьсяВполне вероятно, что это стихотворение связано с Павлом Николаевичем Лукницким. В 1925–1928 гг. он бывал у Анны Андреевны чуть ли не ежедневно, в период работы над биографией Гумилева, и часто сокрушался, что ее имя окружено «глухой» и завистливой «клеветой». вернуться«Про стихи Нарбута» – продолжение мысленного общения с «мертвым мужем». Это именно он, Гумилев, в одном из писем 1914 года настоятельно советовал жене обратить внимание на Нарбута. Однако получилось так, что с творчеством поэта, рекомендованного ей Николаем Степановичем, Анна Андреевна всерьез познакомилась только в 1940-м, после его гибели (Нарбут расстрелян в 1938-м), и вновь поразилась верному и независимому вкусу Гумилева. А кроме того, и Нарбут, и его стихи возвращали Ахматову в киевскую юность, где были и донник, и черниговская луна: село Никольская слободка, в котором Анна и Николай венчались в апреле 1910-го, хотя и стояло неподалеку от Киева, относилось уже к Черниговской губернии. И думается, не случайно стихотворение «Про стихи Нарбута» датировано апрелем. |