— Вернись к себе в деревню, — сказал раввин, — и пришли к нам этого юношу. Если он обрезан по закону, мы заплатим за него.
Прошло два года.
Благоразумный раввин в свое время не сказал никому ни слова, с чем теперь и поздравлял себя.
Но однажды вечером, выходя из синагоги, он столкнулся с молодым крестьянином, который растерянно стоял в подворотне. Лицо его осунулось от усталости, а в глазах светилось одновременно выражение надменности и ужаса.
— Эй, ты, раввин, сдается мне, что я — один из ваших. Ну, а коли так, растолкуй мне, как стать собакой-евреем!
На следующий день он произнес горестным тоном:
— Свинье место в свинарнике, а еврею — в гетто. Уж кто ты есть, тем тебе и быть. Что, скажешь, не так?
А спустя месяц признался:
— Истинно хочу уважить вас, да не выходит у меня, словно с души воротит.
Постепенно он стал доверчивее: рассказал, как терзают его ярость и стыд, как его взяли в армию, как глубокой ночью отважился он на непоправимо безумный шаг и бежал.
— Проснулся я — слышу, все они храпят по-христиански. Езри, Езри, сказал я себе, не из того ты чрева вышел, что мнится тебе, и кто ты есть, тот ты и есть, стало быть, свинья, коли от себя отрекаешься…
Пораженный этой мыслью, он одолел часового, затем оглушил прохожего, с которого снял одежду, и, как зверь, ринувшийся во тьму, пустился в путь на Вильно, что в двухстах верстах от его гарнизона.
Отовсюду приходили люди, знавшие его отца, Праведника Ионатана Леви. Пораженные грубостью сына, они искали сходства с отцом, вглядывались в его глаза. Говорят, он пять лет потратил на то, чтобы снова стать похожим на рабби Ионатана. Он громко смеялся, обнаружив, что у него еврейские волосы, еврейские глаза, длинный нос с горбинкой, как у еврея. Но люди все еще боялись, как бы в нем опять не проснулся грубый крестьянин. Иногда на него нападали приступы ярости, он говорил о том, что нужно «выбраться из ямы», произносил такие ругательства — хоть уши затыкай. Потом замыкался в себе и целыми неделями сосредоточенно молчал, думал и мучился страданиями. В своем знаменитом «Описании чуда» мудрый раввин Вильно сообщает: «Не понимая смысла какого-нибудь ивритского слова, сын Праведника колотил себя по голове большими крестьянскими руками, словно хотел выбить из нее польскую породу».
Жена раввина заметила, что по ночам пришелец кричит во сне, то поминает библейских пророков, то взывает к какому-то святому Иоанну, покровителю его христианского детства. Однажды посреди моления он рухнул наземь и стал бить себя кулаками по вискам. Безумие его было тотчас же воспринято как проявление святости. По свидетельству виленского раввина, «к тому дню, когда Всевышний, сжалившись над ним, послал ему смерть, Нехемии Леви удалось, наконец, заменить свои католические мозги еврейскими».
Вся жизнь его сына, Якова Леви, — отчаянное бегство от неумолимого «благословения Божьего». Тихое существо с тонкими, длинными руками и ногами, с дряблым лицом и вытянутыми, как у пугливого зайца, ушами, он был одержим желанием остаться в неизвестности. Он даже сгорбился в три погибели, словно хотел скрыть от окружающих свой высокий рост. Как преследуемый человек пытается скрыться в толпе, так и он спрятался в свое ремесло — стал простым шорником, незаметной личностью.
Когда ему рассказывали о его предках, он делал вид, что это недоразумение, доказывал, что, кроме страха, ничего не испытывает. «Я лишь букашка, — сказал он однажды своим нескромным почитателям, — жалкая букашка. Что вы от меня хотите?»
В один прекрасный день он исчез.
К счастью, небо наградило его болтливой женой. Сто раз клялась она молчать, но долго не выдерживала и, наклонясь к уху соседки, таинственно начинала:
— На вид мой муж вроде ничего особенного… Верно?
И признание, сделанное под страшным секретом, разнеслось, как огонь по ниве. Раввин призвал скромного шорника и хотя не предложил ему свою должность, все же объявил его блаженным, окруженным ореолом опасной славы. Во всех городах, где доводилось очутиться супружеской паре, история повторялась. «Дабы не мог он насладиться покоем безвестности, — пишет Меир из Носака, — Бог поместил подле него недремлющего стража — язык его жены».
Кончилось тем, что, доведенный до исступления, Яков расстался с женой и укрылся в одной из улочек киевского гетто, где тихо-мирно занялся своим ремеслом. Вскоре, однако, напали на его след, но из боязни спугнуть начали наблюдать за ним, не уступая ему в скрытности. Соглядатаи заметили, что он распрямился, глаза просветлели, и за семь лет он позволил себе по меньшей мере трижды открыто предаться веселью. Это были, видимо, счастливые годы.
И только его смерть оправдала всеобщие ожидания.
«… Казаки заперли евреев в синагоге и велели всем раздеться — мужчинам и женщинам. Кое-кто уже начал снимать с себя платье, когда из толпы вышел вперед простой человек, которого слухи породнили со знаменитым родом Леви из Йорка. Повернувшись лицом к несчастным, он вдруг сгорбился и нетвердым голосом затянул молитву о прощении рабби Соломона Бен Шимона из Майнца: «Кровавыми слезами оплакиваю я…» Удар секиры оборвал его пение, но другие голоса уже подхватили молитву, и все новые и новые голоса присоединялись к хору, а потом… уже некому было, ибо осталась одна только кровь. Вот, как было у нас в Киеве 16 ноября 1723 года, в ту страшную гайдаматчину» (Моисей Добецкий, «История евреев Киева»).
Сын его, Хаим, прозванный Провозвестником, унаследовал отцовскую скромность. Кроме того, он из всего извлекал познания, будь то отдых, занятия, вещи или люди. «Провозвестник внимал всем голосам и, казалось, готов был прислушаться к жалобам самой ничтожной былинки».
Сам же он к тому времени был уже далеко не былинкой. Это был настоящий мужчина, скроенный на польский лад, и до того прыткий, что обитатели гетто боялись за своих дочерей.
Злые языки болтали, что неженатого молодого рабби внезапно отослали из Киева не зря.
И в самом деле, ему надлежало согласно срочному предписанию старейшин отправиться к рабби Исраэлю Баал-Шем-Тову, знаменитому вероучителю, дабы приумножить знания и очистить сердце свое, как ему сказали.
После десяти лет уединения на самом диком склоне Карпат Баал-Шем-Тов обосновался в родном местечке Меджибоже на Подолии, и его влияние простиралось на всю еврейскую Польшу.
В Меджибож стекались люди излечить язву, разрешить сомнения, изгнать беса. Мудрецы и безумцы, простаки и развратники, ревнители веры и отступники — все льнули к отшельнику. Не смея открыться, Хаим Леви выполнял черную работу, спал на гумне, отведенном для больных, и трепетно ловил светлый взгляд Баал-Шем-Това, или, сокращенно, Бешта. Так прошло пять лет. Хаим настолько стал похож на простого работника, что паломники из Киева его не узнавали.
Единственный его талант, который видели все, был умение танцевать. Когда танцоры собирались в круг, чтобы возвеселить сердце Всевышнего, Хаим так высоко подпрыгивал и издавал такие крики восторга, что некоторые хасиды сочли это неприличным. Тогда его отрядили к больным, и он танцевал среди них, им на радость.
Позднее, когда правда о нем дошла до всех, его прозвали еще и Божьим Плясуном.
Однажды Баал-Шем получил послание от старого гаона из Киева. Ему надлежало немедленно объявить, что в Меджибоже скрывается Праведник. Опросили всех паломников: больных, ученых, одержимых, раввинов, предсказателей… А на следующий день обнаружили, что работник сбежал. Тут же посыпались рассказы о нем: каждый что-нибудь вспоминал — и по ночам он на гумне плясал, и за больными ухаживал, и чего только не делал. А Баал-Шем-Тов, утирая слезу, просто сказал: «Он был здоровым среди больных, и я этого не заметил».
Капля за каплей начали просачиваться новости. Стало известно, что бедный Хаим бродит по деревням, проповедует на площадях или занимается каким-нибудь особым ремеслом, например, вправляет кости (как людям, так и животным). Многие авторы хроник отмечают, что проповедовал он неохотно, видимо, только по велению свыше. Пятнадцать лет столь отчаянного одиночества так прославили его личность, что во многих рассказах она отожествляется с личностью самого Баал-Шем-Това, чья душа якобы переселилась в странника. В грудах старых пергаментов невозможно отделить быль от вымысла. Тем не менее, видимо, Провозвестник действительно часто живал в деревнях, ничего не вещая, а занимаясь только врачеванием, так что он оставался вдвойне незамеченным.