Порой волна консультаций спадала, и Алексей замолкал на время. Выяснилось, что он конспектировал переговоренное и передуманное, облекал это в форму газетных статей и публичных лекций. А затем обрушивал статьи и лекции на бедного Стуре с новой силой, требуя полемики, «замечаний по существу», возражений и поощрений.
На православную Пасху он крестился. Торжественно и церемонно он пригласил нас всех в храм. Мы стояли посреди золоченого православного безобразия, слушали косноязычного попа и визгливый хор.
Еще первым моим летом в Дании прилетел из Америки его отец и увез детей сначала в Израиль, а потом на Кипр. Я не то что чувствовала, что там что-то такое произойдет, но когда они улетали, просила Машу не отходить ни на миг от брата Миши во время поездки, на экскурсиях, и особенно – на пляже. И вспомнила о своем открытии, когда они прилетели и Маша первым делом рассказала мне, что произошло на пароходе по пути с Кипра в Грецию.
– А Алексей? Как он себя вел? – спросила машинально.
– Ой, мамочка, он был такой странный… Мне кажется, он влюбился в Ксюшу. Он на Кипре не отходил от нее ни на шаг.
– А папа?
– А папа не отходил от тети Маргариты.
Я была уверена, что произошло на корабле ровным счетом то же самое, что когда-то в станице Белой и потом – в Нью-Йорке. Просто уверена. Бывший муж выглядел подавленным, встречи со мной не искал, но мне показалось, что он хочет сказать мне что-то, в чем и себе боится признаться.
Как вы уже могли догадаться, я с нескрываемым нетерпением ждала, когда Алексей съедет на свою квартиру. После чего я почти прекратила общение с ним, только изредка по телефону. Я полностью делегировала эти полномочия Стуре, да близнецы иногда навещали Алексея. Когда же он приезжал к нам в воскресенье на ужин, меня охватывало оцепенение.
VII
Меня спас Стуре. Я по-прежнему не понимала, не чувствовала, что такое любовь и существует ли она вообще, но в отношении Стуре я начала испытывать некое чувство благодарности, что ли. За ним я была как за каменной стеной, и, что самое удивительное и приятное, я начала понимать его, его слова и поступки, казавшиеся мне раньше странными. Его прямота, его честность мне стали нравиться. Прежде такая прямолинейность была смешна, мне он казался ущербным, мне подсознательно хотелось азиатчины, которой я была вскормлена на родине. А оказалось, что азиатчина – вещь хоть внешне и изощренная, но внутренне гораздо более простая и убогая, чем благородная, не зависящая от обстоятельств скандинавская прямота.
Порой ночью, когда я не могла долго уснуть, я с ужасом вспоминала свое московское бытие. Я ведь была почти (да что почти!) нимфоманкой, и как было не быть ею, когда весь тамошний воздух на ней, на родине, пропитан насквозь ложью и развратом. Безудержным, гиблым, отвратительным. Мне пришлось еще раз в жизни вдохнуть этого воздуха и физически почувствовать, как мысли шалеют, как мерзости лезут в голову, в сердце, в промежность. Да-да, я говорю нарочито грубо, потому что так и есть. Я, повторю, чувствовала это в Москве в последний раз физически. И больше не хочу.
Мне пришлось ехать в Москву, чтобы продать часть принадлежавшего мне имущества. Я приехала вместе с Алексеем. Стуре настоял, сказал, что если на моей родине все так плохо, как я говорю, то недурно объяснить это на месте, показать моему старшему сыну. Возможно, тогда он поймет, перестанет бредить Россией и своей ролью в ее истории. А через два дня после нашего приезда прилетел из Америки мой бывший муж.
Моя мама визу наконец получила, и я намеревалась забрать ее с собой окончательно. Алексей же ехал с твердым намерением – остаться. Он только об этом и говорил, и, кстати, ловко, не по-русски, выучил, что он тоже имеет право на свою долю имущества, и рассчитывал получить часть нашей квартиры, чтобы в ней поселиться. Я пока не разочаровывала его, не говорила, что, останься он в Москве, он потеряет пенсию в Дании. И на что он будет жить? Я хотела сначала попытаться разубедить его примерами российского безобразия, а уж потом – использовать этот козырь. Не могла же я, в самом деле, сказать ему, что если уж он на Западе умудрялся убивать ни в чем не повинных девочек, то в России у него появятся все шансы превратиться в Чикатилу, а то и похуже. И кончить свои дни на зоне в какой-нибудь дикой Коми.
Мои надежды рухнули сразу после приезда на Ленинградский вокзал – мы летели на самолете до Хельсинки, а оттуда поездом. Алексей был в полном восторге от всего: от русской речи, от русских просторов, от русской якобы непосредственности. Его отнюдь не повергла в ужас первая же картинка, которую мы увидели, переехав финско-российскую границу под Выборгом: пьяная русская баба мочилась перед окнами поезда под насыпью, мочилась, чуть присев, задрав юбку, являя нам свою задницу.
– Ужас какой! – вздохнула я.
– Почему? – сказал он, внимательно рассматривая бабу (поезд шел медленно, так что все можно было рассмотреть в подробностях). – Это у вас (он так и сказал «у вас») в Дании все боятся друг на друга даже посмотреть, а здесь – воля!
Да уж, воли было здесь бесконечно много, столько же, сколько и рабства. Они были, эти два понятия, одного корня, одного размаха, эти Ян и Инь русского бытия: никуда друг без дружки.
Мы поселились в своей квартире в Крылатском. Там царил полный беспорядок: вещи были сложены для переезда, а мама ютилась среди коробок и тюков в кухоньке. Я обомлела, когда вошла, – столько барахла, оказывается, накопилось за нашу, в сущности-то, не слишком и длинную жизнь на родине. Куда все это девать? Не везти же в Данию, в самом деле. Там мне как раз нравилась пустота, простор в доме, а это сразу все захламит. Продавать здесь было немыслимо. Но и выбрасывать тоже…
Михаил остановился у своих родителей. Наутро он приехал и тоже удивился: столько барахла!
– Между прочим, почти все так называемое барахло – это твои книги, – сказала я раздраженно.
Было от чего раздражаться: мне хотелось быстрее продать квартиру и дачу, вернуться в Копенгаген с мамой и больше никогда сюда не приезжать. Я уже на второй день почувствовала, что похотливый водоворот русской жизни втягивает меня в свое жерло. Сам воздух здесь, в Москве, где он наполовину – гарь и пыль, дышал развратом.
Вечером должна была прийти риелтор, оценить, подписать договор, а мы не знаем, что делать с барахлом. Мой отставной муж держался со мной как-то нарочито брезгливо, и мне не слишком хотелось с ним обсуждать что-то серьезно. На книги свои он смотрел равнодушно, так что у меня не осталось сомнений: в Штаты он их перевозить не будет.
– Что ты собираешься делать с книгами? – спросила я.
– Да выбросить, и дело с концом, – отвечал он.
– Ты потратил на них кучу денег, а теперь выбросить? – как бы удивилась я.
– Теперь они никому не нужны. Тебе нужны? Забирай.
– Мне? Я все, что мне нужно было, уже прочла. Отвези букинистам, отдай родителям, в школу, в библиотеку, в конце концов…
– Да, хлам… – махнул он рукой.
Мне стало жалко книг, но что с ними делать? Алексей вот мог бы ими заинтересоваться, но этого мне хотелось меньше всего.
– Я, кажется, придумал, – сказал Михаил.
– Что?
– Сжечь. Отвезти все на дачу и сжечь.
– А как будем делить остальное?
– Имущество? Совместно нажитое? Поровну, как еще.
– То есть как – поровну? Мне казалось, что нас было пятеро…
– А они что – я детей имею в виду, – они заработали все это? Нет, Людмила, поровну.
Я подивилась его жадности. Он всю свою жизнь трепался, что бессребреник, к деньгам выказывал пренебрежение, хотя они у него всегда, что называется, водились. Может, он притворялся, только делал вид, что не понимает, будто я им руковожу. А сам, вероятно, прекрасно знал и хорошо меня использовал. Я так подумала.
Три дня они с Алексеем складывали книги в пакеты и коробки. Маме я специально не говорила, что мой бывший собирается сделать с этим добром, она и так была шокирована нашими отношениями.