Елизавета Эдуардовна сказала: да, хотя намного старше. И виновато добавила, что никак не может здесь ничего развести в смысле зеленых насаждений. Траву одну высадила, и она хорошо пошла в рост, но ее выполол какой-то рьяный студент – почитатель памяти Эдуарда Григорьевича, сочтя за сорняк. Да еще вот куст какой-то растет, местные говорят: подымет этот куст могилу, рано или поздно подымет.
Было неудобно поворачиваться и уходить, и я пообещал: обязательно придем еще весной, когда все растает. Я жаловался: не могу найти главного бухгалтера. Елизавета Эдуардовна предложила: возьмите мою двоюродную сестру. Прошли насквозь Птичий рынок: там продавали игрушечные кости, игрушечную колбасу, кошачьи кресла, заводных мышей на колесиках, гроздьями висели ремни, магазин сопутствующих товаров назывался «Артемида». Что Бабаев написал о весне, которая пришла без него, о лете:
Не успеешь оглянуться,
Будет новый разговор.
Под землей ручьи проснутся
И рванутся на простор.
Что же осталось? Немножко запах общаги, ДАСа, ощутимый только после каникул, лица первого курса, которые остро припоминаются вдруг, сквозь позднейшие наслоения, вкус газировки, и осталось: выходя из вагона метро на «Боровицкой», словно течение клонит тебя налево, в левую сторону, на выход, на улицу, в сторону университета на Моховой, хотя мне уже давно и навек направо и наверх на переход – на красную линию – думаю, это скоро пройдет.
И в наше время скромнее писали на столах в аудиториях. На ученом совете памяти Бабаева некуда было локти поставить.
И несколько детских книжек Эдуарда Бабаева, чья лучшая участь – краткая изорванная жизнь, – это всего лишь бумага, мы договорились, мы садимся, дочка приваливается ко мне плечом, я читаю про жеребенка по имени Алмаз, пытаясь многое забыть, крепким голосом:
Распахнуты ворота
В зеленые луга.
И ты бежишь с разлета
За первые стога.
И скачешь вдоль обрыва
При слабом свете звезд.
Летит
по ветру
грива,
Летит
по ветру
хвост!
Она спрашивает: кто? это кто говорит?
Это говорит человек, который написал эти стихи:
А вот и даль открыта,
Светлеют небеса,
Звенят,
звенят
копыта,
И моет их роса!
Коммуналка
Рассказы
University
Вранье, когда вздыхают: жизнь пуста. Жизнь не пуста, она – бесследна. Все уходит нечувствительно. Спросят: где вы получали образование? – и нечего сказать. Не осталось следа. Да и сам мало следишь, не рыпаешься – просторы Отечества столь велики, что некуда деться – сил хватает на один рывок: дед вырвался из колхоза в могилу, отец вырвался из хаты на асфальт, я из провинции прорывался в Москву, сверяя направление по кленовому контуру Московского университета, верхушку которого в ненастье съедает туман – там живут боги. В земле, где все рельсы обрываются в Москве, где с колыбели райским пределом звучало: Москва, МГУ – дальше ехать некуда. В три поколения советское время исчерпало живую воду и пахнуло пустыней.
Москва знала иные райские кущи, умела их отворять магическим заклинанием «Шереметьево», но провинция слепыми кротами прорывалась на Ленинские горы – МГУ звучало священно, как «МОГУ»; и высокий шпиль золотили вовсе не красная профессура, не передовые рубежи советских знаний, не целинные распевы и не сам дворец, окруженный ботаническими садами и альпинариями, – золото светило по наследству, с Моховой, от гранитных имен девятнадцатого столетия, от эпохи мечтаний и первой крови. Русское чутье, благодарное редкому добру, одинаково владело стариком помещиком, крестящимся на Моховой в память о Грановском, о стиснуто-сердечных сороковых годах, и нами, задиравшими головы на самые большие в мире часы университета на Ленинских горах. И кто ж знал, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, если в слагаемых видеть лишь цифры площадей и вместимости и не видеть алтаря.
Нас, провинциалов, разгромили на Ленинских горах, где громили всех, кто посягал на Москву: и Наполеона, и гетмана Хоткевича, и хана Казы-Гирея, лишив даже излюбленного русского занятия: наблюдать конец света – свет кончился раньше. И университет-совокупность раздавили совокупления и купли, писания раздавила прописка, общежитие растерзало жизнь – никаких прощальных лучей: одна холодная пустыня. Для обустройства ее и согрева мы начали пить да гулять, не подозревая, что именно в пустыне главные искушения и воздвигаются высокие, как горы, дворцы, и с вершин открываются царства мира.
И сам дворец манил лишь издалека – вблизи оказался неуловимым, текучим, многолицым и ветреным – за пять лет так и не позволив понять: какая ж сторона дышит для тебя; остался разлаписто лежать сфинксом в высокой короне. Всем чужой в главном: в значении своего размера. В нашей земле высокими строились лишь церкви – а церковь, как бы ни велика, внутри таит еще больший простор, куполом достающий Бога. Нам никогда не понять исполина, сдавленного внутри. Мы по бедности не привыкли гулять и любоваться. Мы строим, чтоб молиться, чтоб жить. Чтоб прятаться от зимы. Мы – внутри. Зачем строить такой высокий дом, если под его кровом над головой всегда этажи и нигде – небо?
И дворец навек замерз немцем на русской службе: скопищем столов для постановки на учет; берлогой хитрых органов, приглашающих студентов на неведомых этажах помогать революции без отрыва от учебы; пастями вечно стопорящихся лифтов; без размаха гуляющей аспирантурой; приличными обителями профессуры и тихой гаванью профилактория с мудро зауженными кроватями и цепной старухой на водоразделе меж двух половинок: сильной и прекрасной.
Не будем сочинять, для чего строили, не побежим за воспаленными дядями, не умеющими выпить стакан без плевка в сталинские усы. Скажем одно: строили не для жизни. Для жизни дворец бы поставили набок – тогда клетушки общежития превратились бы в просторные покои благодаря высоким потолкам. Строили не для жизни – трубы коммуникаций сгнили первыми. Попытки их сменить открыли отсутствие засекреченных чертежей, а вскрытие стен доказало: возможность замены в проекте не предусмотрена. Водопровод и канализацию пришлось проводить снаружи – живым образом перестройки и гласности, ее предвестием и подлинным смыслом: никаких порывов к воле – просто сгнили сталинские артерии.
Я не могу откреститься вчистую от Ленинских гор: было. Было место, смирившее с инвалидностью, – но вот что осталось?
Последнее, что остается в памяти от сношенной, нелюбимой вещи, – ее цена. Цена – то, что помним после всего.
Все, что осталось в университете: мое «Дело» со вступительным сочинением, юными документами, победными сессиями и справками о кровавых донорских жертвах. Это «Дело» необходимо лишь мне, от меня и будут его хранить семьдесят пять лет, а потом сожгут на мусорном заводе.
Все, что осталось от университета у меня, – студенческий билет. В приемной декана, куда я притащил обходной лист, отпускающий грехи, коровистая секретарша велела:
– И сдавай свой студенческий!
Я глянул на засаленный, серый документ, вросший за пять лет близко к сердцу, и вдруг попросил:
– Можно мне его оставить? Давайте перечеркнем, чтоб я им не злоупотреблял, но оставим.
Секретарша хмыкнула:
– Я собрала пятьсот билетов, почему я должна один оставлять?
Правда, конечно, ее. Я сдал билет и спрятался за шкаф. А она продолжила прерванное дело: один за другим перечеркивала билеты и рвала их пополам, и бросала в урну. Я дождался своей очереди и выудил из урны обрывки: пусть со мной. И только. И никакого студенческого гимна на латыни, хоть и начинающегося столь родственным звуком «гад».
И от Ленинских гор остались лишь несуразные воспоминания: стоял я с девушкой, и далекая электричка стучала пульсом в мертвой руке метромоста, поздно уж было, стояли одни – чего ж я, дурак, ее не обнял?!
Чехов жестоко сочинил: «Кто хочет понять Россию, должен посмотреть отсюда на Москву» – да нет никакого желания смотреть на Четвертый Рим, приговоривший: третьему не бывать; любоваться волшебными полянами первого российского гольф-клуба, открытого мэром Поповым, профессором чистой ленгорской масти, – клуб раскинулся по наспех перепаханному свежему кладбищу, но об этом никому не скажу потому, что все сходится. Все справедливо.