«Так часто бывает, что самое важное оставляешь напоследок. А последние лекции отменяют».
Я не встречал в дневниках старых людей ясного понимания, что завтра они могут не проснуться. Что думают старики? Заметно становясь травой. Иногда кажется: окружающие почти желают смерти старика. Он уже умер, ссохся, пустил корень, поник – он принял овеществленную форму памяти, она отличается от памяти обыкновенной лишь некоторыми неудобствами: надо что-то отвечать, занята комната, следить, чтобы не упал, хоть привязывай – фактически осталась лишь фотография, прежде чем застыть и потеряться, фотография, только говорит и шевелится, и в будущей смерти для окружающих, остающихся – ничего нового, герметическая упаковка, не пропускающая звуков и запахов.
Дней десять назад (время, когда я работал в газете «Совершенно секретно») Лариса Ивановна: встретила на улице Славу Лосева. Он приехал с дачи. Просил, чтобы ты позвонил.
Слава Лосев – настоящий художник, он рисовал для «Огонька» и богатых журналов вроде «Плейбоя», у него здорово получались женщины, дети, бабочки, мне нравилось, я попросил: он сделал обложку для моей книги и щедро взялся за небольшие (Лосев ценил себя, а издательство могло только копейки) деньги нарисовать обложку для следующей.
В июне или мае мы плохо расстались: я назначал встречи и пропадал, он спешно выполнял скорый и дорогой заказ (что-то детское) и сокрушался: «Не великий я мастер рисовать «храбрых воробышков»«, а потом убито: «Заказ я выполнил. Денег мне не заплатили». Я предложил взаймы, но он – нет, «Лучше, когда придешь смотреть эскиз обложки, купишь мою работу, которая тебе понравится», я с размаху мыкнул что-то согласное. Не хватило духу сразу отказаться. Я предполагал: рисунки Лосева стоят дорого. Не торговаться же мне с Лосевым?! Больно он был удручен, я не смог признаться, что денег на покупку рисунков нет.
Я не приехал. И месяц не звонил. Когда в издательстве подошли сроки, начал звонить – к телефону подходили только жена и дочка, я уже бросал трубки при первых женских звуках, грубил жене: «Пусть только отнесет иллюстрации в издательство. Больше мне от него ничего не надо», и заставил записать свой внуковский телефон, но Слава не позвонил, не звонил. Я решил: обиделся. Лосева задевало, если я обещал: позвоню, например в четверг, и не звонил. Хотя случалось, я звонил, и жена Лосева без стеснения: «Дома. Не может подойти к телефону». Кажется, Лосев иногда пил.
Лариса Ивановна сказала, и в понедельник по телефону я сразу застал его. Лосев грустно, медленно порадовался мне. «Приехал с дачи. Денег нет. Заказов нет. Может быть, завтра куда-нибудь поеду». Я пообещал перезвонить вечером, уговориться, как встретимся завтра (в конце недели он заново собрался уезжать, если не соберет заказов), и я опять не позвонил: в глазах обнаружился конъюнктивит, заболел зуб, разнесло щеку, я завяз во Внукове.
Сдуру (ведь выехать не мог!) позвонил в четверг часов в десять вечера Лосеву. Сперва занято. Потом (вот опять!) жена. «Можно позвать?» – «А его нету», – как-то развязно сказала она, крепко меня раздражала по телефону. «А вы не знаете, он завтра собирался в Москву?» (Лосев жил в районе конечных станций метро и не считал свой дом Москвой). «Он у-умер, в субботу мы его хороним».
Из живота в сердце и в голову мне плеснула жаркая вода, я послушал молчание жены Лосева, выдавил: «Извините».
Говорили, в четверг он пошел с дочерью на рынок, там они разошлись и домой вернулись порознь. Она вернулась последней, Лосев лежал мертвый на кухне. Сорок один год. Шунтированное сердце. Говорили, ему строго нельзя пить. Говорили, с кем-то подрался. Все хочется выяснить, пока человек жив.
Я представил: было бы мне приятно, если бы Лосев пришел на мои похороны? Да. И под дождем отправился в субботу на отпеванье в Лефортово, в церковь Петра и Павла в Солдатском переулке. В кулаке шесть гвоздик. Когда кончил отсчитывать, продавщица сочувственно посмурнела, пытаясь попасть в настроение. Ехал и подумал: эта встреча наверняка, никуда он не денется, не опоздает, Слава опаздывал.
Протиснулся в церковь, сразу слева стояли (точнее, лежали) два открытых гроба, в обоих старческие белые лица, одно с бородой, другое в платке. Казалось бы, понятно: Лосев – с бородой, но я безумно переводил глаза с гроба на гроб, не в силах определить, кого я провожаю, пока не увидел внешне знакомую женщину (лет десять назад я назвал бы ее бабушкой) из огоньковского издательства, она стояла у гроба, что с бородой, – значит, он. И я правильно пристроился. Позже по рисункам Лосева опознал его жену («Типично красивое лицо», так он говорил) – жена стояла как-то на отшибе, позади спин, одиноко, и смотрела только на Лосева, потом опознал дочь, зашибленную. Хозяйствовала мать, завмаг, платок, крашеные волосы и губы – все как у завмага, в конце отпеванья сына она уже держала деньги в руке, на ее вопросы все время шепотом отвечал дьякон, разъясняя техническую сторону дальнейших действий.
Я-то стоял так, что видел только холм цветов, толстое одеяло роз, и все не мог сосредоточиться, происходившее действие являлось настолько другим, что выглядело занимательным, в действии проглядывала театральность, и такая, что и тебя вытаскивала на сцену покрасоваться: а достаточно ли я печален, каким боком стою, и все наматывалось на собственное счастливое ощущение своей полной непричастности – я-то жив, постою и пойду под дождиком. Я оборачивался на входящих, косился на красивых богомолок, проводить Лосева собрались люди молодые и приятные, свежего, не барыжного вида.
Купил свечу за тысячу рублей старыми деньгами, служба в церкви еще не закончилась, когда подошел священник: «Зажигайте свечи». На куполе Сергию Радонежскому являлась Богородица с апостолами, седобородый старец останавливал занесенный меч. Свечи зажгли, и я увидел: Лосева нарядили в серый стариковский костюм, белая рубашка застегнута на последнюю пуговицу на горле – он походил на крестьянина, второй раз в жизни надевшего свадебный костюм. Из гроба тесно выступали ноги в серых, резиновых, литых, новых, что ли, туфлях. Я положил в самые ноги цветы и увидел уже наших, огоньковцев – Юлию Алексеевну, Вадика Вантрусова, Колю Калугина, Маринку. Вадик и Коля постарели и сбрили бороды, Лосев оставался бородатым.
К священнику подошел гололицый, длинноволосоволнистый дьякон со скорбными бровками и две старушки – петь. Священник было затянул отпеванье, но в первой же паузе заметил: «Где требник? Ищи иди книгу». Дьякон пробурчал: «Это Нина брала книгу». Бегали за требником, дьякон долго листал, искал нужное место, священник опять бросил петь и начал раздувать уголек, чтобы бросить его в наконец поднесенное кадило (дым так и не шел), – и запел, старушки там, где надо, подтягивали, различались лишь имена: «Вячеслава, Анны, Анастасии…» – я смотрел на остающихся жить женщин Лосева и думал о своих Анне и Анастасии, дьякон подпевал, священник обрывал то его, то старушек: «Здесь я ниже пою», «Молчите!», «Если не умеете, не пойте вообще!», среди прихожан, стоявших службу, заплакал ребенок, его долго выносили, я заметить не успел: мальчик, девочка?
Продолжавшаяся в храме служба глушила и без того негромкого священника, свеча моя сгорела на две трети, старушки отпели свое положенное и уходили, нацеливая нас: «Подходите, прощайтесь», я шагнул в сторону, освобождая проход, прощались, не перекрестился ни один, грузная женщина из издательства наклонилась к Лосеву, но поняла, что грудь помешает дотянуться поцеловать, разогнулась и зашла для новой попытки с изголовья. Жена и дочь прощались как-то робко, испуганно, будто боялись сделать что-то не то.
Крестом насыпали песок на покрывало, слой за слоем снимали цветы, мешающие накрыть гроб, священник уже не читал, а просто, как-то по-дружески говорил что-то уже отдельно «Вячеславу» и отдельно «Анне», родня «Анны» у соседнего гроба троекратно перешептывалась «Сколько дать?», я смотрел на Славино калмыцкое лицо – прощай; ровное, ровно легшее накрыло его, белая изнанка покрывала с проступающей славянской вязью – последний шрифт, он не любил шрифты. Тонколицый бородач двумя неожиданно резкими ударами добил два гвоздя, и гроб понесли ногами вперед с неясным удовольствием: все как надо.