Литмир - Электронная Библиотека

В камере все больше оживлялись, только моряк застыл со зверской отрешенной мордой да курсант болезненно щурился по сторонам, то и дело потирая указательным пальцем переносицу с красноватым следом от дужки. Я некоторое время взирал на большие скорбные сапоги Пыжикова, решил даже посчитать гвоздики на подошве: если четное выйдет – значит, все будет хорошо. Что «все» – это неважно. Посчитать не смог – сбился, а дальше просто стоял, то замирая, то раскачиваясь, вдруг теряя все вокруг себя, то в очередной раз оглядывая камеру, мертворожденный брезжащий свет, слышал сдавленный шепот и чувствовал ломоту в животе. И потом все пошло кусками, мозаикой, грязно-голубоватыми льдинами по реке, и на каждой льдине что-то находило приют.

Еще раз зашел кареглазый сержант Кирсанов с мокрыми бровями и посвежевшим лицом, пересчитал нас, улыбаясь всем, кроме меня, вытолкал часового за дверь и тронул Пыжикова за плечо: «Как же так? Вы же сказали, что ляжете спать только вместе со всеми. Как же так?» – участливо спрашивал он и озабоченно барабанил пальцами по двери, мило улыбаясь. А Пыжиков смотрел смурным никаким взглядом перед собой и лишь прижимал к щекам уголки поднятого воротника и молчал.

Потом сочный голос крикнул вдоль коридора: «Гауптвахта, подъем!» – это значит, что уже пять часов, и зевнула дверью соседняя камера – повели на помывку подследственных; они плелись веселой гурьбой, базаря с часовыми, один заглянул к нам: «Зёмы, курить есть?», на что моряк мрачно ответил, что кой-что, завернутое в газету, заменяет сигарету; подследственные галдели минут пятнадцать, а один даже спел под гитару песню в коридоре (гитара обитала в их камере самым загадочным образом):

Часовые тоже люди —

В них усталость за весь день.

Мы курить и ржать не будем,

Мы курить и ржать не будем,

Мы курить и ржать не будем —

Их нервировать нам лень.

Что нам толку с перебреха,

Если в брюхе пустота,

Эх, пожрать бы щас неплохо,

Эх, пожрать бы щас неплохо,

Эх, пожрать бы щас неплохо,

Да не выйдет ни черта.

Что за небо за решеткой —

Грязь, свинец и ветра вой.

Даже если срок короткий,

Даже если срок короткий,

Даже если срок короткий,

Он останется с тобой.

Так вот он спел, а мы стояли, ничего не видя и не слыша, я вообще чуял, что мне на лоб надвинули теплую кепку, и я упорно дергал головой, чтобы разогнать тесноту в башке и мире. А потом вдруг заплакал урюк в кроссовках. Он как-то странно заплакал, простонал два раза и шумно задышал, все посмотрели на него, а у него по лицу льются слезы, медленно-тягучие; он стоял, а они текли, он их не утирал рукой – стояли мы по стойке «смирно». Молдаванин старательно иронично улыбался, порой ужасно передергивая лицом.

Потом, слава Богу, рассвет дополз до нас чахоточным свечением коридора, а мы все стояли, уже врастая в пол, еще часа два или три. Затем нас раздели, обыскали и разрешили сесть. Но предупредили, чтобы спина была перпендикулярна нарам. Пару раз это придирчиво проверили, и у моряка стало красным ухо, в оставшееся время он так ужасно матерился, что я невольно зауважал флот.

Потом нас стали вызывать, дергать, как морковь с грядки. Первым вызвали моряка, потом курсанта, за ними шумною гурьбою отчалили три урюка с бравым видом. Потом Пыжиков меня разбудил и сказал, что зовут нас. Два толстых майора с красными околышами спросили, есть ли у нас претензии, а когда их не оказалось, мы увидели командира первого взвода родной части лейтенанта Шустрякова, апатичного и унылого лейтеху, обожающего нарды и бильярд, великолепно насладившегося по случаю вынужденного визита в Алешки и явно трусящего по этому же случаю.

Я очень долго смотрел на последнего часового у последних ворот. Тот понимающе и привычно улыбался. Все.

На воздухе я отомлел, кепка сдвинулась на затылок и там стояла, а я стал все потихоньку всасывать. Шустряков напряженным голосом нас корил, оживляя речь «хлоп вашу мать», я коротко и скорбно соглашался. А Пыжиков наплевательски молчал.

Шустряков приехал за нами на «урале». Мы с Пыжиковым перевалились через борт. Шустряков по-отцовски обозрел, как мы устроились, и сел в кабину. Мы поехали.

– Алеша, вот и все, да? – неожиданно сказал Пыжиков.

Это меня зовут Алеша.

Мы ехали по сияющей талой водой улице, была суббота, и девчонки из медучилища, высыпавшие в халатиках на улицу, помахали нам розовыми руками, а солнце барабанило лучами по крыше «урала», по гордому лозунгу «Животноводству – ударный фронт!», по всему миру.

– К пайке, наверное, поспеем. Если наряд не млявый – может, картошечки огребем, не хреново, да, – улыбнулся я ему. Нас сильно трясло.

– Весь этот ужас позади? – спрашивал Пыжиков, внимательно хмуря брови. Это он у меня спрашивал.

– Да, хлоп ты, о чем ты, зёма, дембель неизбежен! Мой милый друг, не надо грусти – весна придет, и нас отпустят! – Сладостная истома невыспавшегося тела подбиралась ко мне, и я подумал, что не сразу же нас посадят на «губу», и я, пожалуй, прямо в столовой и наверну на массу. Копать мой лысый череп!

Как только мы подъехали к части, я полностью увлекся образом старшины в предстоящей драме.

Когда «урал» дернулся последний раз, Пыжиков взял меня за рукав:

– Алеша, я знаю, что ты меня презираешь, но я…

– Ты что, охренел? – удивился я. И полез через борт. За мной неуклюже спрыгнул и Пыжиков. Я поправил шапку и увидел старшину. Он стоял с багровым лицом, уперев руки в боки, и скулы его ходили, как бедра портовой шлюхи.

– Та-ак, мля-а, сосунки драные, шлюхи паскудные, выродки рода человеческого, вонь подрейтузная, навоз из-под ногтей!!! – заработал старшина, как тюменская нефтескважина. Коротко развернувшись, он сунул Пыжикову в скулу левым кулаком, меня через паузу правым, я в тот момент неудачно оскользнулся, и кулак меня достал как бы вдогон, растеряв часть своей первозданной прелести. Лейтенант с горьким изумлением взирал на тщательно отполированные носки своих сапог.

Старшина выдохнул: «У-у, с-собаки». И я понял, что это все. На моем лице было написано раскаяние и ужас, а душа пела, как капли на оттаявшей горбушке асфальта.

– Ты, – вдруг хрипло прошептал, опустив покрасневшее лицо, Пыжиков, – ты выродок, – и добавил, помолчав: – Сволочь.

У старшины было такое лицо, будто вышел закон о принудительной кастрации всех прапорщиков. Я похолодел – такого старшине не говорил даже выдающийся похренист Чана, проведший полслужбы на санузле.

Пыжиков, качнувшись, пошел в сторону. Лейтенант Шустряков заорал, чтобы Пыжиков немедленно вернулся и извинился перед Павлом Христофоровичем, а он все шел и шел, пока, протаранив худосочный сугроб, не уперся в красную кирпичную стену казармы, так и застыл, прижавшись щекой к кирпичу и нелепо раскинув руки.

Солнце светило ему в лицо и спину, и сияющие капли падали на шинель, оставляя черные круглые метки – будто шляпки на совесть заколоченных гвоздей.

Ну что еще? Впаяли по пять суток «губы» за бессовестное посягательство на высокое звание отличной нашей части. «Губа» была гарнизонная, а там, как я уже говорил, дерут только чурок. После «губы» я пару недель был основой всех кухонных нарядов, набрав от огорчения килограммов пять веса и солидно покруглев лицом, вследствие чего старательно избегал старшинского ока, дабы он не сделал из моего изможденного вида скоропалительных и далеко идущих выводов. А к июню командир взвода мне намекнул, что если и дальше у меня будет все нормально, то ко Дню авиации я могу рассчитывать на ефрейторскую лычку. А то и на краткосрочный отпуск. И я принялся «рвать» с утроенной энергией.

А Пыжиков уехал служить на Дальний Восток, в родственную нам, правда, не столь отличную, часть, туда, где он сможет называть старшину как ему заблагорассудится, – так его напутствовал наш Павел Христофорович. На Дальнем Востоке Пыжиков вдруг женился – не выдержали нервишки на душной вечеринке с обилием теплых уголков в местной общаге или соска попалась с мертвой хваткой последнего шанса – в общем, остался Пыжиков в этой части на прапорщика, сначала вроде на пять лет, а потом и продлил.

100
{"b":"111834","o":1}