Но это было еще утром, когда доктор и Анна приехали. Потом Анна ушла. Аптекарь погладил его.
— Ступай, Репейка, поиграй.
Репейка выбежал во двор и лег у ограды, потому что на подстилку падало солнце и мухи не давали ему покоя. Но играть не хотелось. Иногда он вскакивал на каменную ограду и смотрел на улицу, однако минувшая ночь была далека, как сон; улеглась и пыль, поднятая стадом.
Тогда он опять соскакивал вниз, но не шел к задам, чтобы увидеть Даму, не интересовался и тем, как обстоят дела на складе. Снова ложился в тени, закрывал глаза, а две минуты спустя опять вскакивал на карниз, но видел только чужие телеги, чужой люд да голубей, которые вспархивали перед самым носом у лошадей, и опять садились на дорогу, едва телега проезжала. Он прислушивался, но многообразный шум был пуст, хотя, зазвени где-нибудь сиротинка-колокольчик, он услышал бы его даже сквозь пушечный гром. Но напрасно настораживались уши с висевшими кончиками, напрасно поворачивались во все стороны — слышен был только удаляющийся скрип телеги да воркованье голубя, который любовно обхаживал свою подругу, а она тем временем безмятежно и старательно подбирала осыпавшиеся пшеничные зерна.
Когда повозка доктора с подавленными пассажирами тронулась в обратный путь, Репейка опять сидел на ограде, но его не заметили, потому что щенок не лаял, лишь с тоскою смотрел им вслед. Колеса разболтанно катились по камням мостовой, а Репейка почувствовал себя вдруг пленником, — плен как будто и не был настоящим пленом, и все-таки был им. Ему хотелось не спасаться бегством из этого плена, как тогда, когда он задыхался в петле или томился в плетенке под сиденьем, но просто хотелось бежать. Бежать за отарой, бежать в клубящейся, пахнущей шерстью бараньей толчее, призывать к порядку отстающих, выполнять приказания старого Галамба или лежать, когда стадо разбредется по склону холма или по долине — и ждать свиста или шкурки от сала, пусть маленькой, пусть совсем жесткой…
Репейку обуяла тоска по родине, а это такая болезнь, от которой иные люди умирают, а иные собаки становятся меланхоликами.
Однако Репейка был еще молод, Репейка ждал, и — будь он человеком — мы назвали бы это ожидание надеждой. Беспокойной надеждой, с коротким сном, сторожким прислушиваньем и тупым равнодушием к его нынешней жизни.
Был базарный день. На улице, наполненной голосами и скрипом телег, было необычно многолюдно. И на каждый новый голос, на каждый свист Репейка летел к забору, чтобы увидеть, кто там, увидеть хоть что-нибудь, относившееся к ночному видению. Напрасно, все напрасно! Люди равнодушно проходили мимо щенка или просто его не замечали, только один старый цыган на минуту приостановился.
— Гляди-ко, — сказал он, и его глаза пробежали по ограде. Но, видимо, он решил, что ограда без изъяна, и выманить из-за нее ладного щенка невозможно, потому пошел дальше своей дорогой. Старый цыган, конечно, не знал (как знаем мы), что так просто сманить Репейку было вообще делом совершенно безнадежным. Ошибся старик и в том, что ограда без изъяна, но этого не знал пока и сам Репейка.
Между воротами и домом притаился еще небольшой кусок ограды, но оттуда было мало что видно, и щенок однажды вскочил на нее просто от нечего делать. Но, вскочив, внимательно осмотрел, так как нижний конец одного железного прута оказался отломанным. Внизу получалось квадратное отверстие, Репейка поглядел, потом убежал, но вскоре опять вернулся, со всех сторон обнюхал пробой, поглядел сквозь него и осторожно просунул голову. Просунул, втянул назад, опять высунулся… голова нигде даже не прикоснулась к железу.
Он вернулся в тень, закрыл глаза и, быть может, почувствовал себя свободнее: теперь, если однажды ночью опять зазвенит колокольчик, он сможет уйти. И долго после этого щенок не подходил к уличной ограде.
Все утро аптекарь не показывался во дворе, аптека в базарные дни бывала полна, и даже Розалия только однажды позвала Репейку к миске, тем привязав к ней щенка, потому что в миске все время что-то оставалось и нужно было охранять ее хотя бы от мух.
Полдень уже давно миновал, подстилка оказалась в тени, когда, по обыкновению бесшумно, явилась Мирци и легла возле Репейки с таким видом, словно даже не представляла себе, где бы еще могла вкушать послеобеденный сон. Репейка лишь приоткрыл глаза и тут же закрыл их снова.
— Ну что ж, — сказал этот взгляд, — только я сплю.
— И я за тем же пришла, — вылизывая себя, отозвалась кошечка, — здесь вполне можно поспать, но, если позволишь, я сперва помурлычу. На таком мягком теплом местечке нельзя не помурлыкать… Только прежде все-таки помешу тесто… без этого тоже никак нельзя.
Репейка даже глаз не открыл, что означало:
— Ладно уж!
Мирци «помесила тесто», то есть потопталась на подстилке мягкими лапками, потом от удовольствия замурлыкала — казалось, загудела где-то печурка; постепенно мурлыканье становилось прерывистей и, наконец, смолкло, так как носик Мирци уткнулся в подстилку. Мирци убаюкала себя. Теперь только мухи жужжали над миской, да ворковал голубь на улице, а над городом плыла легкая дымка, словно радующий глаз расписной шелковый платок бабьего лета.
— Загляни, Денеш, под вечер к дяде Гашпару, но если спит, не буди. Он очень слаб, — сказал доктор, остановившись у аптеки на обратном пути.
— Настолько слаб?
— Настолько… и, если понадобится, позвони.
— Думаешь, понадобится?
— Да.
— Хорошо, Геза… то есть, что ж хорошего. Оно и лучше, чтоб он не знал…
— Он знает!
Глаза доктора и аптекаря встретились, они пожали друг другу руки, и повозка покатила. Она погромыхивала так же, как все повозки и телеги на свете, но не везла ни денег, ни гостинцев. Она везла лишь молчаливые мысли, и никто не глядел ей вслед, кроме Репейки, вскочившего на карниз ограды.
Потом и он потерял ее из виду.
Это был, во всяком случае, странный, словно замедленный день, хотя ничем от прочих дней не отличавшийся. Репейка очнулся от послеобеденного сна, но не двигался. Посмотрел на Мирци, которая тут же открыла глаза и замурлыкала, словно и не было перерыва.
— Я еще сплю, — говорило это мурлыканье, и Репейка закрыл глаза, тем ей ответив:
— Я тоже.
Аптекарь пообедал молча, чего Розалия почти не заметила, хотя вообще он бывал словоохотлив. Но под конец она все-таки спросила:
— Что это вы нынче такой молчаливый?…
— Так.
— Беда какая-нибудь?
Аптекарь только пожал плечами и удалился в свою комнату, чтобы, по обыкновению, прилечь на несколько минут, однако не лег. Он следил за уплывающим дымом сигареты, смотрел в залитое солнцем окно, на щипец соседнего дома, и, услышав голоса под дверью, тотчас открыл аптеку, хотя обеденный перерыв еще не кончился.
Молчаливо отмерял он лекарства, обвязывал пузырьки, заворачивал коробочки, а оставшись один, забарабанил пальцами по столу.
— Странно, что я столько о нем думаю… — Ощущение было такое, будто доктор, Анна и он сам в каком-то смысле нечто единое, а Гашпар Ихарош — один, от них всех особо. Старик не был ему родственником, аптекарь и встречался-то с ним, пожалуй, не чаще, чем с другими, а вот — стал ему ближе и роднее, чем все остальные. Стал значительнее в своем одиночестве и как-то человечнее, просто до боли.
«Знает!» — вспомнил аптекарь. И задумался о том, что придет однажды день, час, когда он тоже будет знать… и смотреть вслед убегающим минутам. Страха не было, была только печаль. Тогда и он будет один, и даже если б стояла вокруг семья, все равно был бы один. Уходят все в одиночку.
День убывал медленно, но в конце концов город успокоился, притихла базарная площадь, и опять стал слышен бой башенных часов над домами.
Завечерело и в аптеке.
— Забегу-ка я в больницу, — выглянул аптекарь на кухню, — если потребуется что-то срочно, пусть подождут. Я быстренько. Да приглядите за щенком, Розалия, я совсем забыл про него.