Впрочем, это был отнюдь не первый случай, когда исключительный танцовщик опускался до неприличности… В минувшем году, когда труппа Дягилева гастролировала в Санкт-Петербурге, Нижинский должен был танцевать в спектакле «Жизель». Он отказался надеть кальсоны под сценический костюм, который создал ему Александр Бенуа, и под легкой тканью мужское достоинство танцовщика вырисовалось во всей откровенности. Присутствовавшая на спектакле императорская фамилия была до крайности возмущена этим выражением дурного вкуса в последней степени. Кузен императора, Вел. кн. Сергей Михайлович потребовал наложить на виновника солидный штраф. По совету Дягилева Нижинский ответил тем, что предложил отставку, что повлекло за собою возвращение труппы в Париж. И вот здесь, во Франции, он позволяет себе провокационные выходки, подобные тем, что не сошли ему с рук в России. В тот же вечер, возвратившись из театра, я поведала Борису об этом «бесстыдном фавне», но тот принялся разъяснять мне, как я была неправа… По его мнению, Нижинский сделал существенный шаг в искусстве танца, очистив его от всяческих жеманств академизма. Борис от чистого cердца назвал этот вызов «пришествием полной искренности в область эстетики». Мы долго и пламенно обсуждали сей сюжет, прежде чем завалились спать в объятиях друг друга. Кстати, я уже склонилась к тому, чтобы уступить Борису в том деликатном вопросе, который доселе почитала кардинальным. Наше телесное согласие так наполняло меня счастьем, что я порою задавала ceбе вопрос: не обеднила ли я свою жизнь тем, что так долго запрещала себе утехи и муки любви, всецело предаваясь терзаниям и наслаждениям хореографии? Не отвергала ли я самое существенное в своем предназначении быть женщиной, предпочтя суровую гимнастику у балетного станка сладострастным упражнениям на греховном ли, брачном ли ложе? Не променяла ли я истину на фальшь, накладывая на кожу ветхие краски сценического грима вместо того, чтобы ощущать ее жаркой наготою тепло близкого человека? Я уже почти сожалела о том времени, когда у меня ныли пальцы ног, стиснутые пуантами, когда по мышцам моим, утомленным работой у палки, как молнии, пробегали приступы стреляющей боли, когда, отрабатывая упражнения посредине студии, я вкрадчиво напоминала себе, что стою душою и телом на службе искусства, которое заслуживает любых жертв. Как мне казалось, авангардистские измышления какого-нибудь Фокина или Нижинского рисковали лишить танец обязательной привычки к страданию, самоотречению и достоинству.
Признаюсь честно, я перестала хулить пагубное влияние новой школы, когда, по рекомендациям Дягилева и Фокина, родители привели ко мне в студию полдюжины учеников. Если уж кто-то интересовался мною, последовательницей Мариуса Петипа, чтобы доверить мне обращение новичков в мою веру, значит, у традиции есть-таки светлые дни впереди, к досаде любителей «авантюр»! В моем маленьком классе было пять девочек и один мальчик. Все – французы. Мои объявления в газетах и новость о курсах танца, передаваемая из уст в уста, принесли свои плоды. Я такого не ожидала!
День ото дня я все с большим усердием отдавалась своей главной роли, передавая ученикам принципы, унаследованные от Мариуса Петипа. К началу 1914 года число моих учеников возросло до 15. Я была благодарна Франции за то, что она приняла меня и позволила самоутвердиться, точно так же, как когда-то Россия позволила самоутвердиться великому марсельцу. Впрочем, если моя карьера педагога развивалась ровно и без эксцессов, то жизнь «Русских сезонов» искрилась и бурлила.
Вследствие неведомо какой сентиментальной размолвки Дягилев расстался с Нижинским, который, по слухам, был на грани потери рассудка, и заменил его исключительным танцовщиком Леонидом Мясиным. В то время, как Нижинский основывал собственную труппу в Лондоне, Фокин усердствовал в Париже, выпекая, как горячие пирожки, самые экстравагантные балеты в самых головоломных декорациях[23]. По-видимому, он ставил целью пробуждение людей, сызнова и снова шокируя их, пытался заинтересовать всеми теми эксцентричностями, которые приходили ему в голову. Его спектакли шли в аллюре вакханалий. Ничто не запрещалось, лишь бы ублажить публику невиданной сенсацией. Чтобы усмирить мое беспокойство перед лицом этой пылкости, в которой я не могла не обнаружить красоты, не одобрив излишества, я говорила себе, что в своей заботе о расширении границ искусства Дягилев и Фокин стремились не вывести Петипа из моды, а раздвинуть сферы хореографических исканий. Теперь я уже считала их не отъявленными разрушителями, а ревностными продолжателями и рассказывала о них своему маленькому классу, уже не осуждая без всякой меры. Уверенность, что все мы – каждый на свой манер – трудимся ради того, чтобы танец повсеместно сиял во всем блеске, помогала мне переносить дурные вести, которые я вычитывала, почти что преодолевая себя, из столбцов газет.
В России – такой далекой от меня! – кровавые революционные события сотрясали монотонность бытия. Убийство Столыпина в театре на глазах у Государя, демоническое влияние на императорскую семью «человека Божия» по имени Григорий Распутин, оскорбительные нападки на правительство некоторых депутатов левого крыла Думы – все это порождало в моей голове смешение смуты и стыда, о чем я старалась забыть, давая уроки моим ученикам в студии на авеню Гурго. Тем не менее визита в Россию 6 июля 1914 года президента Французской Республики Раймона Пуанкаре и братского приема, которого он удостоился у Hиколая II, оказалось достаточно, чтобы развеять мои последние опасения. Борис Хлебников, который в этот же вечер танцевал в спектакле Фокина «Золотой петушок» на музыку Римского-Корсакова, сказал мне по возвращении из театра:
– Публика словно сошла с ума! Люди ревели: «Vive la Russia!», «Vive la France!», «Vive Nicolas II!». Право, с сегодняшнего дня Франция и Россия стали единым целым!
Но вскоре после этого Австро-Венгрия объявила войну Сербии, и путем игры альянсов Германия, Франция, Англия и Россия оказались неумолимо втянутыми в конфликт. Читая колонки грозных новостей, я умоляла Бориса не придавать им значения. Мне хотелось, чтобы он поверил, как верила я, что речь идет о маневре Вильгельма II с целью запугивания и что завтра же находчивые дипломаты укажут миру путь к примирению ценою кое-каких незначительных территориальных уступок. Но Бориса одолевали абсурдные вопросы мужской чести. Он считал для себя невозможным наслаждаться жизнью за границей, в то время как все его сверстники в России должны ожидать призыва под знамена. Он каждый день ходил заявлять о себе в российское посольство и возвращался оттуда все более озабоченным. Весть об убийстве 31 июля 1914 года французского депутата-социалиста Жана Жореса потрясла его так, как будто речь шла о гибели русского политика. Напрасно умоляла я Бориса воспользоваться связями, которыми наверняка обладал Дягилев в высших российских и французских правительственных сферах, чтобы добиться отсрочки от призыва. Он и слушать не хотел об этом, и мы больше не стали дискутировать на эту тему. Но в минуты наших споров я наталкивалась на его холодный и экзальтированный, точно у безумца, вид: он напоминал мне Сергея Легата накануне самоубийства. Он уже говорил, что готов взять билет на поезд до Санкт-Петербурга, чтобы оказаться на месте на случай всеобщей мобилизации. Я могла бы последовать за ним в Россию, но что бы я там делала совершенно одна, если его отправят на фронт? Я предпочла бы остаться в Париже. По крайней мере, здесь у меня была школа, ученики. Эта страна стала почти что моей родиной. Кстати, по всеобщему мнению, состояние подготовленности обеих армий – французской и русской – было таково, что конфликт затянулся бы самое большее недели на три.
После объявления всеобщей мобилизации в России и в Австро-Венгрии Германия объявила войну России – 1 августа[24] и Франции – 3 августа.
К этому времени Борис, захваченный быстротою развития событий, не успел еще уехать. Но он весь пылал военным ражем. 21 августа он явился с толпою русских эмигрантов на эспланаду у Дома инвалидов, чтобы записаться добровольцем во французскую армию. Если верить газетам, их насчитывалось 9 тысяч; из них 4 тысячи были признаны годными к военной службе и тут же, на месте записаны в армию; среди них был и Борис. Поначалу его с товарищами по оружию направили в какой-то военный лагерь в Бретани; оттуда он писал мне длинные письма, в которых извещал, что счастлив и горд, что принял такое решение. После двух месяцев ускоренных курсов обучения его отправили на фронт. Я получила еще четыре письма, нацарапанных карандашом на дрянной бумаге. Он уверял, что ни в чем не нуждается и что все дни напролет все его мысли – только обо мне. Затем наступило молчание. Больше мне не суждено было его увидеть. Я узнала с большим опозданием, что он погиб в начале июня 1915 года под Вокуа, близ Вердена, в департаменте Мез. Я была готова к такому трагическому исходу и все-таки, узнав о случившемся, окаменела от ужаса. Как если бы месяцы напролет я не тряслась от страха за жизнь того единственного мужчины, которого я держала в своих объятиях. На сей раз взбунтовался не только мой рассудок, но и моя плоть. Пол-Европы обливалось кровью и горело в огне, но только мы с Борисом были истинными жертвами этой мясорубки. Мне хотелось удрать куда-нибудь из этого мира, потерявшего ориентиры, – уж во всяком случае из Франции. Но куда? В России я никогда не буду счастливее. Лучше было оставаться на месте. Я заказала в православном храме на рю Дарю панихиду за упокой души «раба Божия Бориса». На ней присутствовали все мои французские ученики. Но даже в этот день я дала свой обычный урок у себя в студии на авеню Гурго. Мариус Петипа настоял бы, чтобы я так поступила – во имя профессии. А вечером, покидая студию, одна из моих маленьких учениц сказала мне: