– У моего деда Паскье, к примеру, была великолепная коллекция импрессионистов. Само собой разумеется, все работы были куплены за гроши: Утрилло, Моне, Вюийяр, Писарро… все за три франка, как говаривал он. Богатые буржуа всегда любили выгодно проворачивать дела, вам ведь это известно?.. Они всегда стремились купить хлеб дешевле, чем их консьерж. Более того, они этим гордились!
И она рассмеялась, но Жюльен молчал, и она резко и раздраженно повернулась к нему.
– Вы мне не верите?
– Я не верю в обобщения, – заявил Жюльен. – Я знавал очаровательных буржуа и знавал буржуа-мерзавцев.
– Ну что ж, значит, вам повезло, – гневно выпалила она.
И она встала, направилась к леерному ограждению, держась чересчур прямо, точно пытаясь скрыть, как ее шатает после спиртного. Жюльен машинально последовал за ней, ухватился за леер и, повернув к ней голову, обнаружил, что она, сама того не замечая, безудержно плачет крупными слезами. Горючими слезами, которые, стекая по щекам, приобрели особую форму – вытянутыми, цепляющимися друг за друга, продолговатыми; слезами, чей цвет напоминал дым от сигарет Клариссы, слезами, не обладавшими совершенством округлости, зато полновесными и светлыми, как тщательно выпускаемые кольца дыма или слезы обманутых детей.
– Отчего вы плачете? – спросил он.
Но она вместо ответа просто прислонилась к нему, положив голову ему на плечо, как прислонилась бы к дереву, к уличному фонарю, к первой попавшейся опоре.
Если не считать света, просачивавшегося из бара и освещавшего то место палубы, где они сидели мгновение назад, света, пробивавшегося сбоку, света расплывчатого, проникающего украдкой, неверного, то они находились практически в полном мраке. Этот мрак лишь время от времени прорезался лучом островного маяка, свет задерживался на их лицах секунды две-три, после чего луч продолжал свой маниакальный бег по кругу. Но каждый раз он высвечивал для Жюльена лишь макушку Клариссы, ибо та, опершись головой о плечо мужчины, упорно смотрела вниз, как заупрямившаяся коза, а ее плечи мелко вздрагивали, причем вскоре эти подергивания стали ритмичными и регулярными. Это была печаль, печаль безумная и в то же время нашедшая умиротворение, печаль, коренившаяся в прошлом, а также печаль беспричинная. Печаль, бесплодная и неугасимая, сумасшествие и смирение. И, к своему великому удивлению, Жюльен почувствовал, как его мало-помалу обволакивает умиротворяющее бесстыдство этой печали, молчание, которое Кларисса хранила по этому поводу, уткнувшись в слезах в плечо незнакомца, каковым для нее по существу и был Жюльен, молчание, которое было страшнее любых объяснений, молчание, прерываемое исключительно всхлипываниями, а затем шуршанием «Клинекса», при помощи которого Кларисса утирала слезы неловкими жестами подростка.
– Прошу вас, – обеспокоенно проговорил Жюльен, наклонившись поближе, – прошу вас, не следует так рыдать… Это же идиотизм, вы сделаете себе только хуже, – добавил он довольно резко. – Да, кстати, а отчего вы плачете? – настойчиво осведомился он, перейдя на шепот.
– Это… это глупо… – проговорила она, повернувшись лицом. – Глупо… Но ведь я и есть глупая…
Тут луч маяка коснулся лица Клариссы, и Жюльен окаменел. От слез и «Клинекса» макияж пополз и, подобно земляным укреплениям древнего города, кое-где просел, кое-где потерял четкие очертания, а кое-где и вовсе исчез. Из-под этого густого, вычурного на грани пристойности макияжа стало проступать новое лицо, лицо незнакомое и гордое, которое при размытом, косом освещении удлинялось и приобретало четкую форму, необратимо и трагично, а такому испытанию способны подвергнуться далеко не все лица; это было лицо уроженки Евразии, с великолепными скулами, с глазами, удлиненными и огромными, даже при полном отсутствии теней, бледно-голубыми глазами цвета пачки сигарет «Голуаз», а под ними прорисовывались великолепные губы, верхняя, выгнутая дугой, нижняя – жаждущая и тоскующая, губы, все еще влажные от слез. Жюльен почувствовал, что желает поцеловать эти губы, наклонился к ней, погрузив лицо в волосы этой безумной, пьяной женщины, но ее безумие стало Жюльену совершенно безразлично, ибо теперь для него было главным прильнуть к губам этой женщины, к губам, вступившим в сговор с его собственными, губам определенно дружественным, готовым услужить, великодушным, требовательным, умеющим хранить тайну. «Настоящие губы, – размышлял он во мраке, – такие, какие бывают в двадцать пять лет, а у меня они такими стали в двадцать, когда я целовал девушек, прижав их к дверце машины, и понимал, что продолжения не будет, что эти поцелуи – наивысшая точка доступного мне сейчас наслаждения; а позднее я по-настоящему оценил, что эти поцелуи были для меня вершиной счастья, а не горестных сожалений».
С двадцати лет он познал множество губ и множество поцелуев, многообещающих или умиротворяющих, поцелуев «до» и поцелуев «после», но все это были поцелуи, шедшие в правильном хронологическом порядке. По правде говоря, у него уже давно не было поцелуев без последствий, поцелуев-даров, поцелуев, заключавших в себе начало и конец одновременно, поцелуев вне времени, вне жизни, даже вне секса или сердечной склонности, просто поцелуев в чистом виде, когда одни губы тянутся к другим, и все. «Дерзкие, бесхитростные, жадные поцелуи юности», – вспомнил он тронувшее его определение у Монтеня, и вдруг здесь, этим вечером он понял, что это такое, целуя хмельную светскую женщину. Это было само по себе смехотворно, но он был не в состоянии оторваться от ее губ. Он наклонял голову то вправо, то влево, одержимый одной-единственной идеей, одной-единственной задачей: никогда больше не отрываться от этих губ, несмотря на то, что стоял, наклонившись, в неудобной позе, несмотря на судороги в спине; не отрываться от этих губ, которые он про себя наделял самыми разными эпитетами, которыми он наслаждался, которые объявлял братскими, материнскими, сбивающими с пути, доверчивыми и предназначенными ему навсегда.
– Погоди, – наконец проговорила она.
Она высвободилась и откинула голову назад, прижалась к ограждению, однако продолжала смотреть на Жюльена, не отводя взгляд и не закрывая глаз. Он же был не в силах удалиться, перестать на нее смотреть или выйти из темноты, ибо тогда он разбил бы нечто, нечто в высшей степени хрупкое, что надлежало сохранить в целости. Нельзя было давать ей опомниться, позабыть, что она красива, и ему нельзя было об этом позабыть, нельзя было позабыть о своем желании. Что-то трепетное возникло между ними в этом мертвенном свете, нечто, способное пропасть навсегда, если только они отведут друг от друга глаза.
– Отойдем чуть-чуть, – сказал Жюльен. – Устроимся вот там…
И он провел Клариссу к перегородке бара, усадил и устроился рядом, укрыл ее собственной тенью. Он задыхался, сердце бешено колотилось, появилась смутная мысль, будто он сможет восстановить дыхание, лишь снова прильнув к губам Клариссы, но он не в состоянии был двинуться, а она – тем более, ибо, без сомнения, только так она могла разглядывать во мраке Жюльена, словно слепец или ребенок, видеть, как он обращает к ней свой нетерпеливый, победный взгляд, и при этом не двигаться. Он глядел на белое пятно ее лица, столь далекого и столь близкого, сейчас неразличимого, расплывчатого, лишь недавно открывшегося, лица, столь желанного в своей близости, лица, уже ставшего воспоминанием о ее лице, образ которого уже был запечатлен в его памяти, того самого, которое он только что видел, когда Кларисса опиралась о леерное ограждение, а он к ней нагнулся; лица, увиденного под неким определенным углом зрения, при некоем определенном освещении, лица, которое он впредь будет почитать как настоящее и которое он уже украдкой и одновременно дерзко позволил себе желать – и даже выделять – в многотысячной массе прочих лиц, проявляющихся на месте этого расплывчатого белого пятна, этого размытого пятна, где вообще могло ничего не быть. Да, могло вообще ничего не быть, если бы не эти губы под его губами, если бы мигом не защелкал затвор фотокамеры желания. Да, это была самая настоящая жизнь, она сейчас дышала в лицо Жюльену, это была осязаемая жизнь, и возможности, даруемые этой жизнью, могли бы квалифицироваться и как счастливые, и как несчастливые. Здесь возникал риск утратить самоценность, риск быть оцениваемым не благодаря личным качествам, а благодаря чужому взгляду: взгляду Клариссы. Этому стороннему взгляду, чуждому Жюльену, чуждому опыту его детства, этому безразличному взгляду, которому неведомы тайны, скрываемые Жюльеном от себя самого и накопившиеся за многие годы, накапливающиеся вновь и тщательно загоняемые вглубь; причем не обязательно в силу трусости, а скорее из соображений благопристойности и общественных приличий; все эти барьеры и завесы, все искусственные преграды, которые Жюльен воздвиг между собственной жизнью и собственным восприятием этой жизни; маски и гримасы, появляющиеся инстинктивно и уже ставшие истиной в силу самого своего отторжения от истины, ставшие более глубинными в своем стремлении к искажению действительности, чем инстинкты, унаследованные с детства и считающиеся природными. Он уже давно отказывался отречься от этих масок, сорвать их, даже при помощи кого-то другого. Он отказывался стереть все следы столь постыдного и преступного сожительства с самим собой под предлогом разделения ответственности, открытости и искренности. Не говоря уже о том, что, возможно, было наихудшим и достойным сожаления: существование этой постыдной связи с самим собой оставалось непризнанным. Эти картонные маски следовало бы целовать прямо в рисованные губы и в фальшивые волосы, приглаженные горячими руками. И в то же время, прячась под покровом всех этих комедий, Жюльен понимал, что рано или поздно все это ему наскучит, что все это он разлюбит и будет спасен.