Она продолжала говорить все с той же словоохотливостью, ее чудаковатость могла бы раздражать Франсуа, но не раздражала, потому что были они только вдвоем. Человек зачастую совсем не похож на того, каким мы его себе представляем или каким он показался нам поначалу. Все люди, без исключения, крайне уязвимы и в каких-то своих черточках трогательны. И, конечно, уж куда более сложны, чем хотелось бы нашему пресыщенному ироничному взгляду. Поскольку Франсуа понятия не имел, какова Муна на самом деле, то в разговоре ему приходилось ограничиваться подслащенными общими местами. Но с другой стороны, знай он ее хоть сколько-нибудь: какую-нибудь историю из ее жизни, пусть заведомо неправдоподобную, но конкретную, или что-то о ее прошлом или настоящем, Муна лишилась бы в его глазах благодетельного света неопределенности и той насмешливой, но уважительной заинтересованности, какую он испытывал благодаря своему полному неведению… И все-таки Франсуа недоумевал: что он делает в этой парадной и нелепой гостиной, понимая заранее бессмысленность их встречи, сожалея об испорченном дне, – кстати, пропавшем и у этой женщины тоже, значит, о двух даром пропавших днях, загубленных их обоюдными усилиями.
Муна протянула ему стакан с красноватым мутным немецким коктейлем, который должен был все уладить. Вкусным коктейлем, в самом деле вкусным, что правда, то правда: крепким, сладким, вливающим силы и уверенность… Сибилле бы очень понравился этот коктейль!
– Замечательно вкусно, – одобрил он.
– Правда? Я попрошу принести еще по одному, и вам и мне. Нам будет легче говорить о пьесе. Вчера при Бертомьё я ни о чем не могла говорить. Вы ведь знаете, хотя, вполне возможно, и забыли, что театр наполовину принадлежит ему, а это так осложняет дело…
Муна не казалась уже ни старомодной, ни чудаковатой – благодаря коктейлю или благодаря ей самой? – говорила живо, рассуждала здраво, и тон у нее был вовсе не раздраженный, а снисходительный и ироничный. Нет, не ее безликость привлекла к ней немецкого магната, который оставил ей потом все свои богатства. И, как видно, не из-за ее ничтожности Бертомьё занимается театральной рутиной, пожертвовав директорскими полномочиями: судя по всему, Муна Фогель достаточно умна, чтобы не выставлять напоказ ту власть, которой пользуется; а бедняга Бертомьё по-прежнему полагает, что хозяйничает в театре он!
Квартира была на шестом этаже, закатное солнце светило в окна, небо стало багровым, времени, похоже, было уже немало… У коктейля «Бисмарк» был только один недостаток – он пробуждал жажду. Но из-за этой жажды Франсуа и не возражал против появления очередной порции коктейля. Он терял время, свое, их общее с Муной, но терял не без удовольствия. Давно уже спиртное не оказывало на него такого приятного действия, он стал вдруг очень легким, беззаботным, все знал, все предвидел, – он будто снова стал школьником и впервые пил.
Муна зажгла небольшую настольную лампу, смеялась, помолодела. И была очень и очень привлекательна, эта Муна Фогель… Да, очень соблазнительна на свой лад, – кокетливая и всегда будто немного смущенная. Для женщин ее поколения главным в жизни были мужчины, мужчинам они себя и посвящали, теперь таких женщин больше нет… Ностальгическая печаль защемила сердце Франсуа, но тут же он представил себе, насколько смешон со своей печалью. Бонвиван с ностальгическим дребезжанием – с таким Франсуа он еще не был знаком и нашел нового персонажа весьма комичным.
– Пьеса прекрасная, – между тем говорила Муна, – но чересчур грустная. Ваш Антон – идеалист. Его герой притворяется, что ни о чем не догадывается, он готов все терпеть, и это действует на нервы. Такое мучительство свойственно славянам, но нас оно удручает. Представьте себе на секунду другой вариант, но только не обижайтесь. Представьте, что главный герой и в самом деле ни о чем не догадывается, не понимает, что выделывает его жена, и вот этот слепец разыгрывает то великодушие, то скромность… Разве не забавно? Представьте себе…
– Одним словом, вам нравится Фейдо,[1] а не Чехов, – довольно резко подвел итог Франсуа, хотя резкости не хотел.
Сама по себе идея Муны ему понравилась, отличная театральная идея – умная, ловкая, выигрышная – эти три эпитета Франсуа вообще-то недолюбливал. Но для не им написанной пьесы, текст которой он, однако, знал лучше, чем кто-либо, эта идея напрашивалась сама собой. Именно потому, что ставила все с ног на голову. «Герой сразу становится человеком заурядным, а стало быть, правдоподобным», – сказал он себе с горечью, которая показалась ему столь же комичной, как и недавняя ностальгия по женщинам былых времен. Похоже, что и тогда, и теперь в нем горевал коктейль, – коктейль выжимал необыкновенно сильные эмоции, и за них человеку тут же становилось стыдно, как сейчас ему стыдно из-за крайне странного тянущего желания добраться наконец до источника запаха – знакомого, но исчезнувшего вот уже много лет тому назад, – запаха рисовой пудры, который плавал между его креслом и канапе, на котором раскинулась Муна Фогель. И канапе, и кресло были одинаково низкими, но, чтобы добраться до этой рисовой пудры, ему пришлось бы встать, сделать два шага и наклониться низко-низко, и желание сделать эти два шага в нем все росло и росло…
– Помните сцену, когда жена назначает ему встречу у Кати, и он целый вечер ждет ее. В конце концов она приходит. Представьте себе, что он ничего не знает. До чего смешная получается ситуация, правда?
– Нет, – ответил он, хоть и рассмеялся вместе с Муной, – нет, – повторил он еще раз, стараясь сохранить серьезность, – нет, не нужно таких переделок.
– А почему? Кто нам может их запретить?
Франсуа встал. Всё им их запрещало. Всё. Он не хотел этой женщины, но ему хотелось втягивать в себя будоражащий запах, словно щенку, словно взрослой собаке, словно взрослому мужчине, смутно бормотал он про себя. С удивлением он отметил, какие плотные у Муны ноги. Едва он прикоснулся к Муне, едва положил ей на шею ладонь, она тихонько застонала, словно он уже брал ее, словно она этого давным-давно ждала, словно в его поведении не было ничего неожиданного и предосудительного… Немного позже она шепнула ему: да, она видела его, а потом Сибиллу, их вдвоем, в позабытом всеми туманном театральном зеркале, в том самом коридоре-лабиринте…
Часом позже, уже на бульваре Пор-Руаяль Франсуа злобно сравнил себя с подлецом Вальмоном из «Опасных связей», мерзопакостным негодяем и кретином. Извиняло его в собственных глазах только то, что приливы его любовной страсти были исключительно нелепы и неуместны. Стоило погаснуть свету в коридоре, как он набросился на свою, можно сказать, законную любовницу; возбудившись запахом рисовой пудры, который уж никак не был для него любимым запахом, он обрушился на лежащую на канапе немолодую женщину, хотя поначалу единственной его целью было отстоять работу и талант любовницы. В общем, он извинял себя тем, что ни извращенности, ни цинизма не было в его приступах чувственности, не таких уже теперь частых. У Франсуа, впрочем, как у большинства мужчин его возраста и темперамента, с годами накопилась некоторая усталость; и эта усталость вместе с боязнью подцепить какую-нибудь болезнь привела его к относительной верности. Той самой, с которой громко поздравляли себя те из его друзей, кому меньше везло в любви. На деле для большинства мужчин за пятьдесят, которых женщины волновали куда меньше, чем им хотелось бы, СПИД стал хорошим алиби, а верность – любимой добродетелью, о тяготах соблюдения которой они без конца толковали, словно их покой ежедневно подвергался тяжелейшим испытаниям.
Франсуа всегда благодарил небо за то, что родился в довоенное время. За то, что пережил сексуальный голод, длительный, безнадежный, потому что его поколению трудно было его утолить. Но, когда все запреты испарились, с каким неистовым наслаждением он стал утолять его, и никак, никак не мог насытиться… Предел его чувственным наслаждениям положила не столько усталость, сколько боязнь, что расплачиваться за его похождения придется Сибилле. Ему повезло: чувствуя себя на любовном поприще удачливым охотником, он связал свою жизнь с женщиной, которую уважал, желал и которая была ему верна. В которую он влюбился и продолжал любить.