Старушка, не зажигая огня, сидела, по обыкновению, возле своего окошка, глядела, пригорюнившись во двор… — вдруг! с ужасным треском распахнулась дверь, влетела Марина, и — началось!
Началось нечто, разуму не постижимое, отвратительное, стыдное и страшное настолько, что сердце Анны Петровны как скомкалось при виде внучки в сухонький слабенький кулачок, так и не разжималось больше.
Поспешно, как в панике, залепетало сердчишко вполстука, и тошнотворные веселые качели принялись то возносить Анну Петровну в звонкую высь, от которой она в ужасе расширяла глаза (а тут — исковерканное злобой лицо Марины: «Зараза! У-у, старая зараза!»), то швырять без жалости, надругательски, кратко в предсмертные, тоскливые какие-то потемки.
Марину аж заколотило от ненависти. Она даже как бы подпрыгивала слегка, страдальчески скалясь от невозможности и заорать в полный голос, и сделать хоть сколько-нибудь крупное движение в этой злобной тесноте.
— Ты что мне подсунула, гадюка беззубая?! — кричала Марина придушенным шепотом, и руки ее с кошачьи скрюченными пальцами так и рвались в угол, где, обомлев, беззащитно трепетала, вжимаясь в стенку, Анна Петровна, — Ты что же, ведьма, не могла по-человечески сказать, что даришь?! Всю жизнь паскудила — и нам решила напоследок напаскудить?! Я вот пришла тебе сказать (и не говори потом, что я тебе не говорила): если нам что-нибудь будет из-за твоего колечка, клянусь!! — я тебя, заразу, гадюку подколодную, вот этими вот руками удавлю!!
Ничегошеньки не понимая, смотрела Анна Петровна на Марину и совершенно не узнавала ее. Иной раз будто и мелькало что-то знакомое, но тотчас же — словно грязной растрепанной кистью, наотмашь, смазывалось! И вновь какое-то неведомое разнузданное опасное животное бесновалось перед ней.
— Ты всегда меня ненавидела! Думаешь, я не знаю? Я мешала тебе! С самого детства! Теперь — отомстила?!
Запухшие, больные от бешенства глаза. Мокрым наружу вывороченные губы. Руки с жадно растопыренными, жаждущими схватить крючьями пальцев…
«Господи! — трясло старую женщину. — Кто это? За что это?»
Она ни слова не понимала из того, о чем кричит Марина. Ничего не понимала — кроме этой бешеной, против нее направленной ненависти. И ни обиды не чувствовала, ни возмущения — куда там! — один только ужас смертный.
— Пожалела… — Марина, прикрыв глаза, с медленной мукой раскачивала головой из стороны в сторону. — Единственному родному (!) человеку пожалела… Трудно было сказать, что за перстень даришь? — и вдруг дико взвизгнула, словно озаренная:
— Под монастырь хотела подвести?!
Тут что-то жалобно звякнуло, упав на столе. Марина недоуменно поглядела и — вдруг — со злорадостным наслаждением смахнула на пол все, что там стояло!
Звон разбившегося стекла — словно плеснули бензином в огонь — распалил ее по-новому.
Со сладким ехидством вскрикивая: «Так вот тебе! Вот тебе, зараза!» — стала проворно обрушивать со стен полочки с какими-то вазочками, цветочками, статуэточками. (Ни одной не пропустила, а там, где не доставала, не ленилась вскакивать то на стул, то на кровать.)
Вдруг метнулась и, цапнув с гвоздя, с жадным удовольствием разодрала старенький халат Анны Петровны.
Тотчас, выдернув ящик шкафа, принялась выхватывать оттуда вещи и — явно обезумев — поспешно рвать их, каждый раз поднимая в руках и словно бы демонстрируя Анне Петровне:
— Вот тебе! Это не семьдесят тысяч! Но я тебя голой оставлю, старая шлюха!
Рвать было, по-видимому, легко: все было старенькое, стираное-перестираное.
Но вот попало ей в руки какое-то покрывальце, грубо простроченный край которого она не смогла, даже со стоном тужась, надорвать. И — словно бы надорвалась сама.
Отшвырнула в сторону.
Руки ее крупно тряслись.
Вдохновенно огляделась еще раз (вдохновение, однако, меркло: ничего такого не попадалось на глаза, что можно было бы разодрать, расколотить, уничтожить…) — и вдруг, как в страхе, будто опомнившись, бросилась вон, так хряснув напоследок дверью, что из скважины вылетел и с жалобным дребезгом покатился по полу ключ.
…Выскочила, хряснув напоследок дверью, бегом слетела по лестнице, прыгнула в машину.
Ключ зажигания никак не желал попадать в скважину. Она долго билась, яростно дыша, вставила наконец, но заводить не стала. Села, как маленькая девочка, на собственные руки: «Втаком виде ехать нельзя. Надо успокоиться…»
Надо было успокоиться. Но как тут, Господи Боже, можно было успокоиться, если такие деньги — семьдесят тысяч! — прямо из кармана выхватили!
«И все из-за мымры этой! Из-за гадюки этой беззубой! Даришь? Ну так и дари, как люди! Хоть намекни, какую ценную вещь даришь! А она… сунула! „На память!“ — как побрякушку из табачного киоска!» — и Марину опять заколотило в бесплодной яростной дрожи.
И опять — хоть и не хотела — принялась она вспоминать, как пошли они вчера с мужем от нечего делать к соседу по автостоянке Кузнецову Лев Яковлевичу, ювелиру, — показать бабкин подарок.
С паршивой овцы хоть шерсти клок (так между собой рассуждали, идиоты!). Может, сотняжечку-то, стоит? Серебро нынче в цене. Взял Лев Яковлевич перстень — пренебрежительно, словно бы даже с усмешечкой взял. Но потом, в мгновение ока, преисполнился! Будто бы даже — перепугался. Вот тогда, вот тогда-то еще не поздно было сообразить, выхватить из рук, запрятать, а Лев Яковлевичу потом в глаза рассмеяться: «Что вы, Господин хороший? С сучка, что ли сорвались? Какой перстень?…»
Все ведь у Кузнецова в глазках сразу же написалось — блудливые, подсчитывающие сделались глазки. От восхищения (не удержался однажды) даже слюной засвистел.
Долго подсчитывал Лев Яковлевич. Наконец подсчитал и вывел: нет ему резона этот гешефт делать. Чересчур риск велик. Зато гораздо больше будет ему пользы по-другому поступить: стукнуть, аккуратненько, куда полагается стукнуть! И никому завидовать не надо будет, и на душе будет спокойно, и в ОВИРе, даст Бог, в заслугу зачтут подвиг сей.
«Вещь, — сказал Лев Яковлевич, — стоящая. Но сколько именно стоящая — сейчас сказать трудно. Зайдите, Марина, ко мне в скупку, завтра, в половине двенадцатого. Вот тогда я вам все в точности скажу».
Они с мужем — за дверь. А он, зараза, — за телефон.
Стук-постук. Так и так. Я — такой-то такой-то, довожу до вашего сведения: «Двуликий Янус» — алмаз-премьер, со времен гражданской войны в розыске, национальное достояние, а нашел я — Кузнецов Лев Яковлевич, беззаветно преданный, при оформлении визы на выезд прошу учесть и иметь в виду.
Утром Марина — к дверям, чтобы ехать в скупку. А в дверь-звонок. Двое. Молодые-спортивные, красные книжечки. Душевный разговор. Недолгая поездка в казенной «Волге».
А там — три старикашки эксперта, развеселый Лев Яковлевич, пара полковников, трое штатских.
«Распишитесь, Марина Николаевна. Здесь, здесь и здесь».
Отчуждается! Это слово у них такое специальное, когда они в сумочку к тебе залезают и, это, отчуждают.
«Спасибо, — говорят, — спасибо, Марина Николаевна! Вы помогли вернуть нашей Родине (правда, сами того не ведая) национальное достояние наше, всемирно известный „Двуликий Янус“… — а в каждом их слове, а в каждом их взгляде словно бы усмешечка таится: „Дура вы, Марина Николаевна! Дура вы немытая!“
А Лев Яковлевич — гнида!! шины проколю!! — ласковенько улыбаясь и все время на полковника оглядываясь, будто он тут свой среди своих, говорит: „Вы, Марина Николаевна, вчера ценой интересовались… Сейчас-то, конечно, вам все равно, но, если очень интересно, — семьдесят тысяч камушку вашему цена! Грубо, примерно…“
Вспоминая все это, сидела Марина — как несколько часов назад в том кабинете, — зажмурив глаза, губы закусив, — словно из нее внутренности медленно тянут — и тонко, мстительно улыбалась.
Наконец тронула сапожком стартер. „Жигуленочек“ тотчас заворковал — преданно, нежно. Она что-то невнятное — горькое и ласковое — подумала о нем: „Один только ты у меня…“
Потихонечку тронулась.