«Это я», — говорю я шепотом. Умид лежит так же. У него спокойное и тупое лицо. Но это — Умид. Я дотрагиваюсь до ссадины на виске, осторожно, чтобы не сделать больно. Рука сама отдергивается. Вечная мерзлота, по сравнению с тем, до чего я коснулась, — горячий пламень, камень, в сравнении с тем, до чего я дотронулась, — живое сердце. Это — не Умид. Я вдруг понимаю тупой и даже безболезненной от запредельности шока ясностью, что его — больше нет. Нигде. Никогда. Это — не он. Может, я даже зря сюда прорывалась… Мне стыдно, что у меня мелькнула такая мысль. Это — не мысль, во мне никаких мыслей нет. Не будет долго. Все равно это пока — Умид. Его руки. Его родинка на правом крыле его носа. Нежный, скользящий овал щеки. Я трогаю его лицо, его руки, их поправляю, чтобы ему удобней. Я сижу рядом с ним. Что-то ему говорю. Говорю шепотом. Никого нет. Я. Умид. Низкие своды и тусклый свет. Чернота за окном.
Ночь идет быстро. Утром, сказал человек с пепельными глазами, прилетит отец, я отца Умида не видела никогда, неизвестно, как отец отнесется к тому, что я тут сижу, нужно, наверное, уйти до его появления, вдруг отцу будет неприятно, но я не могу уйти. Мне кажется, что за эти часы чернота над верхней губой у Умида сгустилась, усы у него вырастали мгновенно, он два раза в день брился. Мне кажется, что они и сейчас — подросли. Может, кажется. Иногда за моею спиной возникает неслышно человек, который меня сюда пустил. Постоит. Исчезнет. Опять возникнет. Вдруг голос: «Я вам его сумку принес. Возьмете? Потом отдадите отцу, если не нужно». Из этой сумки у меня и остались — записная книжка, тетрадь с записями Умида, там и про ящерицу, несколько фотографий. Два его письма и фототелеграмму я гораздо позже нашла у себя в столе, сохранились случайно, я редко берегу письма. Его отцу я эту сумку не отдала.
Давно рассвело. С лестницы слышны голоса. Меня никто не трогает. Я сижу тихо. Думала — буду кричать, когда увижу своими глазами, плакать — не вышло, всухую — страшнее, плач — тоже движение, а движение — уже жизнь, это я в ту ночь поняла. Кричать поздно, Умид уже не услышит, чего кричать…
Длинных фраз я в ту ночь даже мысленно не могла произнести, из меня могли пробиться наружу лишь односложные слова, только слабые знаки, что в глубине меня теплится какая-то жизнь. И еще. Несколько месяцев потом я не могла ставить знаки препинания, и письма мои — без сложных предложений, без заглавных букв, точек и запятых, наверное, пугали родителей, когда они уговорили меня пожить месяц в санатории. Мама приехала за мной, забрала. Теперь я и это понимаю — запятые, точки, тире — они тогда мешали: отчаяние было слитным, весь мир был черно и слитно охвачен горем, и в этом мире скорби ничто не должно было дробиться, мельтешить запятыми и двоеточьями, выделяться и прерываться. Помню, что рука моя и слова бы ставила слитно, одно к другому, без промежутков, я себя заставляла делать эти разрывы, потому что разрыв — только смерть, а живое горе — текучий поток.
Отец вошел неожиданно. Он был очень похож на Умида, так же высок, те же нежно-отяжелевшие, ускользающие, скулы, ровная смуглота лица и крошечная — коричневая — родинка на правом крыле прямого носа. Руки у него были жесткие. Он больно сжал мне плечи этими жесткими руками, боль вдруг была живая, почти — облегчающая, притиснул меня к себе и сказал глуховатым голосом Умида: «Вот и нет больше нашей надежды…» Я не поняла. «Умид» — по-русски: «Надежда». Я хотела назвать дочь Надеждой, если родится дочь. Но в последний момент назвала ее Машкой, вдруг испугалась, не жалею, что назвала ее Машка, имя теплое. И что ей — Умид? Хоть и знает она — от меня, фотография всю жизнь висит у меня над столом. Фотокарточка ничего не передает. Я только памяти своей верю, глубинно разлитой по организму и цепко держащей, что она помнит. «В Ташкент с нами полетишь?» Отец сказал — «с нами», Умид для него был живой, он еще не привык. «Нет», — сказала я.
Зачем я не полетела? Не полетела, чтоб не почувствовать там себя посторонней, где все знают Умида с рождения, и права на него и на горе у них ведь несравнимы — с моими. Но разве горю нужны права? Не поэтому не полетела, потом же — летала, ни отца Умида, ни матери его давно уже нет в живых. Иногда мне кажется, что он давно — живой только для меня. Но пока я жива, Умид — жив. А тогда — не полетела, потому что непереносима казалась в тот миг обязательная публичность этого горя, без которой там, в Ташкенте, не может же обойтись, громкий плач, громкие голоса, лица, лица, музыка, гроб, плывущий на чьих-то руках, люди, люди… Горе свое и потерю я не хотела делить даже с самыми его близкими, не было бы мне от этого облегчения.
Потом-то я поняла, что горе все равно не разделишь, облегчения тут и не может быть, близкие жмутся друг к другу в горе только поэтому — что его не разделишь, можно лишь на минуты его в себе забить, поглубже его загнать, пока — свои рядом, вроде — дать себе передышку, чтобы подкопить сил для своего горя, и чтоб потом, когда останешься наконец один, — оно бы тебя не задушило совсем…
Эх, похаркаю — как покаркаю на вороньем да на столбу, да рубаху надену — яркую, да пятно наведу на лбу, тоже — яркое, как кровавый след, для мишени ведь — лучше цвета нет. А в мишень попадают с маху, не успев — ни стыда, ни страху.
Разделить нельзя, усилить нельзя, но кое-что в твоем горе от людей, даже — неблизких, все же зависит, может ему придать дополнительный, так сказать, оттенок, обогатить. Умид погиб третьего октября, за зиму я на факультете не бывала ни разу, заявление на академический отпуск и медицинскую справку отвозил туда папа, справка была — липовая, как Машке в школу, впрочем, может, невропатолог думал тогда иначе, я-то не считала, что больна. Мне просто нужно было отсидеться в себе самой. Отпуск мне дали. Впереди был последний курс, я не могла решить — заканчивать мне университет или нет, кругом уговаривали — закончить.
В апреле я уже чувствовала себя достаточно крепко и забрела как-то на факультет. Из наших, на счастье, никто не попался. Я и сама не знаю — зачем забрела, в чем думала убедиться, чего понять. Навстречу мне радостно бросился преподаватель, у которого я два года занималась в спецсеминаре, писала бредовую курсовую насчет языкового родства Ферсмана с Авиценной, он уговаривал меня заниматься наукой, говорил как-то с мамой, что было зря, ибо маму идея с аспирантурой сильно увлекла, меня же — ничуть, Умид тоже у него занимался. Этот преподаватель явно выделял нас с Умидом, мы ходили к нему домой, копались в книгах, посмеивались над его старомодностью, первобытной учтивостью, нам такой в себе не взрастить, это — прошлый век, но мы его уважали, даже любили. Он был самый близкий для нас на кафедре человек, и сейчас, оказывается, он замещал зава кафедры, его уговаривают принять эту должность вообще, а он не хочет, ибо привержен своей науке. Это он сразу же рассказал в коридоре, где мы пристроились возле окна. Он беспокоился, как я себя чувствую, говорил, что наука требует самоограничений, я слишком, на его взгляд, разбрасываюсь. Чтобы не разбивать его интеллигентное сердце, мы с Умидом всегда помалкивали, что его наука ни на волос не представляется нам прельстительной как дело — лично нашей — жизни.
Доверительно склонившись ко мне, этот преподаватель (я не называю его фамилии, хоть могла бы, не называю, потому что мы долго были к нему искренне привязаны, пожалуй даже любили, а мне очень хочется, так и тянет — эту фамилию назвать, причем назвать — правильно, как в жизни, а выдать за художественный вымысел, кто бы меня уличил, фамилий таких много) вдруг сам себя прервал и сообщил мне, понизив голос: «Вы слышали, какая трагедия у нас с Аджимоллаевым?» Я кивнула. Доверительность его сгустилась почти до родства. Тогда он сказал: «Между нами, знаете, грех, конечно, но я, по совести говоря, даже не знаю, что бы мы с Аджимоллаевым делали, если бы он не погиб… Знаете, сугубо — между нами, какая бумага за ним пришла из Измаила? Нет, решительно не представляю, если бы он вот так не погиб…»