Это мое самое яркое довоенное воспоминание.
Когда Машка приблизительно в таком же возрасте однажды вечером, уже лежа в постели и возбужденно блестя глазами, сообщила мне, что земля летит в пустоту с бешеной скоростью и в любой момент может треснуться неизвестно еще обо что, может — даже сегодня ночью, и тогда сразу будет конец света, она нашла во мне понимающего собеседника. Доверие Машкино я весьма оценила. И несколько ночей сидела с ней рядом, пока она заснет. Потом Машка увлеклась режиссурой среди игрушек и забормотала только стихами. Я сразу успокоилась. Стихи утишают душу, по крайней мере — мою и Машкину…
У моего первого друга — Гарика — была голубая пульсирующая жилка на переносице. Соседка все намекала его матери, что с такой жилкой Гарик долго не проживет. То же самое как-то сказала ей старая цыганка в трамвае. Мать Гарика курила, что тогда было достаточно редко среди молодых женщин, жила без мужа, что тоже повальным явлением еще не было, звонко смеялась и своего Гарика иногда лупила ремнем. Он ревел при этом как-то весело, наверное — она несильно лупила.
Гарик — фамилии и полного имени его я уже никогда не узнаю — погиб в самом начале войны. Его вывезли вместе с детским садом куда-то за город, и весь детский сад вскоре погиб. Никто никогда не рассказывал мне, как это было. Но я почему-то всегда знала, что Гарик бежал босиком по траве и его застрелили из самолета. Позже, в кино, я видела, как это бывает. Но это было не так. Гарика застрелили из самолета, из ружья, я даже помню лицо стрелявшего, огромные очки, темные, задраны на лоб. И с тех пор я боюсь, если маленький самолет — какой-нибудь «кукурузник» — вдруг резко снижается надо мною где-нибудь в поле, а я одна. Летать я могу — на любом, это другое дело, полеты как раз даже люблю. Мой первый друг — Гарик — хотел быть Чкаловым, когда вырастет. Он об этом мне сам рассказывал на черной лестнице, куда родители загоняли нас во время первых бомбежек, потому что стены там капитальные, и считалось — мы останемся целы, если попадание непрямое. Я тоже хотела быть Чкаловым. Гарик не возражал, он не сказал, как мама, что я девчонка. Это был человек надежный, несуетный и совершенно свободный от шаблонов. Мне до сих пор его не хватает.
Гм. Вряд ли Гарик мог мне что-нибудь говорить на черной лестнице, раз уже вовсю шли бомбежки. Его должны были раньше — вывезти с детским садом. Однако я помню именно так. Видимо, аберрация памяти, так и оставим…
Моя первая подруга Лариса, из двадцать шестой квартиры, этажом — ниже, умерла в декабре сорок первого года от дистрофии. Я ее не помню. Я бы, наверное, даже не знала, что она — была, если бы мама периодически не говорила папе: «Санечка, сегодня что-то случится!» Мама была мнительная, ее часто мучили дурные предчувствия. Позднее, разбирая мамины письма, я убедилась, как глубоко это в ней сидело. Небо над мамой всегда было низкое, в тяжелых тучах, шел вечный — неостановимый — дождь, даже если это был Крым в июле, на земле подрагивали черные лужи, мама в них падала. Как же маме, должно быть, трудно было с собой! А папе? Ведь папа неизменно был рядом и не мог этого тонуса не ощущать, не страдать от него. Но, как теперь понимаю, это только углубляло папину бережную нежность. Значит, было в нем какое-то неиссякаемое и стойкое противоядие. Думаю, это и есть любовь. Папа всегда был ровен, неизменно жизнерадостен и тверд в поступках, речь его, пожалуй, была суховата, всегда — доброжелательна, тяга же моя к красочности слова — несомненно от мамы, хоть мама потом, когда я что-то там стала писать, словом моим как раз была недовольна, подчеркивала, на ее строгий взгляд, несообразности, логические ошибки и нарушения привычных конструкций, которые для мамы всегда были святы.
В предчувствия папа не верил. Только месяца за полтора до последнего инфаркта, второго, папина лаборантка — она мне потом уже рассказала — вдруг застала его рано утром в лаборатории в необычно подавленном состоянии. Сам, без всяких вопросов, что тоже было папе абсолютно несвойственно, он вдруг сказал лаборантке, что видел только что странный и яркий сон. Цветной, папа цветных вообще не видел. Будто ему вдруг дают новую квартиру — три метра на два. Папа смеется, что даже при его скромных жизненных потребностях, пожалуй, маловато. А кто-то, кого он не видит, отвечает спокойно: «Нет, вам хватит». И потом чьи-то шаги, папа не видит — чьи, размашисто и жестко отмеряют на очень черной и даже яркой чернотой этой земле: три, поворот, и два. Никому больше про этот сон папа не рассказал. А к маминым разнообразным предчувствиям всегда относился с бережным пониманием.
«Сегодня что-то непременно случится», — зябко говорила мама. — «Я, Санечка, в подъезде столкнулась с женщиной с глазами Лемешко». — «В каком смысле, дорогая?» — папа будто не понимал. «В том самом, что у нее были глаза, как у Лемешко в то утро, когда умерла Лариса». — «Возможно, у человека горе?» — осторожно предполагал папа. «Нет, — мама вздрагивала, она всегда мерзла в такие минуты. — Нет. Она на меня посмотрела». — «Но, Мусенька, как же ей было на тебя не посмотреть, если ты, как ты сама только что сказала, буквально столкнулась с этой женщиной в подъезде?» — «Ты думаешь, просто так?» — напряженно уточняла мама. «Вне всякого сомнения. Выкинь это из головы». Он произносил это с такой властной и оберегающей ласковостью, что мама светлела. Но еще не сдавалась. «Ты помнишь, какие у Лемешко в то утро были глаза?» — «Помню, дорогая». — «Когда умирала Ляля, у нее таких глаз уже не было». — «Да, тогда уже не было». — «И когда потом Люся, тоже не было». — «Да. Она тогда совсем уже была плоха». — «На следующий день она, по-моему, и не вернулась?» — «На следующий я им с Лерочкой еще отнес суп из хряпы…» — «Верно. Как это я забыла! Санечка, ужасно, что это можно, оказывается, даже забыть!» — «Ты не забыла, Мусенька. Просто перепутала. Она не вернулась позже, по-моему, — в среду…»
Этот диалог все повторялся в небольших вариациях, с упорством пожизненной неотвязности. Я долго слушала его вполуха, как давно знакомое, значит — понятное. Но наконец настал день, когда я спросила: «Сколько же их было?» — «Сама Лемешко и четыре девочки». — «И все умерли?» — «Лариса, Ляля и Люся умерли от дистрофии (папа предпочитал это слово в разговорах со мной, „от голода“ ему, по-моему, было до сих пор трудно выговорить, в „дистрофии“ есть все же элемент научной абстракции), а Лерочку, когда Лемешко ушла отоваривать карточки и не вернулась, я отвез на санках в стационар. Может, она и выжила, будем надеяться, стационар должны были эвакуировать». — «Выжила?» — настойчиво добивалась я. Мне было тогда уж лет двенадцать-тринадцать, я не могла, чтоб никто не выжил. «Не знаю, Раюша», — папа никогда не умел солгать. «Мы с мамой после войны пытались наводить справки. Ничего узнать не удалось». — «А Лариса?» У меня к тому времени уже отложилось в сознании, что именно Лариса как-то особенно связана со мной. «Лариса погибла первой. Она слабенькая была, перенесла тяжелое заболевание, поздно стала ходить. Вы с ней под столом все сидели, шептались. Не помнишь? Совсем? Лариса первая твоя подруга была…»
Еще до войны у меня были двоюродные братья — Эдик и Котя. Они были старше меня. Эдик закончил третий класс. Я помню, что всегда забиралась у них в комнате под рояль и видела его узкую ногу в желтом негнущемся сандалии, упрямо нажимавшую и нажимавшую на педаль. Брюхо рояля протяжно гудело. Звук этот я до сих пор ощущаю как плотный стелющийся туман, в котором отчетливо различим и упорно подвижен только один предмет — сандалий на педали. Почему-то я всегда помню только одну ногу, сидела сбоку. Эдик хотел стать пианистом и погиб в январе сорок второго года при артобстреле.
Котя, которому было шесть лет, мечтал стать пожарником, он постоянно что-нибудь поджигал и тушил, однажды чуть не спалил квартиру. Котя вставил свечу в целлулоидного утенка, свечу зажег, сам занялся другими делами, утенок от свечи вспыхнул, Котя испугался, но не убежал, а швырнул горящего утенка и попал в радиоприемник, загорелась проводка. Тогда уже Котя с воплем вылетел в кухню. Машина, на которой был Котя, ушла под лед Ладожского озера, кажется, в начале марта сорок второго года.