Себя Володя (ну, конечно, — опять «Володя», как же иначе?) Таманский причислял к неудачникам. Дети его, двое — мальчик и девочка, не были ничем на него похожи, хотя он знал, что это его дети. Это было разительное несходство, он любил своих детей, но такого несходства никогда не встречал ни у кого. И мальчик, и девочка походили до мелких привычек и жестов только на свою мать, мать же была для Володи — привычная женщина, которую он плохо помнил в лицо, как только попадал «в поле», жена. Но всегда — тягостно — ощущал за нее ответственность как за третьего ребенка, пусть нелюбимого, в отличие от тех двух, но тоже своего. И уже не вспомнить, почему так стремительно, уже через три месяца после приезда, он вдруг женился на этой женщине, бесцветной, тихой, будто сломанной чем-то, о чем сама она забыла, веснушчатой некрасивыми пухлыми веснушками, неинтересно домовитой, когда в дому вроде бы уют, но это какой-то казенный и даже отталкивающий уют. И странно, что закончив Горный институт в Ленинграде и по собственному желанию распределившись на Сахалин, как он считал, — года на три, он застрял тут совсем, видимо — навсегда, а острова так не полюбил, все тоскует втайне по Ленинграду, почему-то бросил заниматься нефтью, а ведь ехал — на нефть, воткнулся зачем-то в рассыпное золото, самую смутную область поиска, где прибор к тому же — тысяча девятьсот двенадцатого года рождения, рабочие — сплошь богодулы либо бывшие уголовники, они, правда, вкалывают как раз на совесть и свою «работу в геологии» чтут, весною сами Володю находят, чтоб взял в отряд, финансирование убогое и перспектив никаких. Но бросить это золото он не может, то есть — не хочет, хотя непонятно, что же его так держит, если если золота-то все равно нету, не считая пустяшных «знаков». И, именно здесь, на севере Сахалина, где вовсе бесперспективная дырка, работы вот-вот вообще свернут, он встретил вдруг женщину, много старше себя, но она только — кажется ему совершенством, глупое слово, он другого не знает. Он застал ее в горе, когда у нее погиб муж, рывком захотел скопить на машину, завербовался на забой котиков, на остров Тюлений, для этого дела, видимо, не годился, там его в драке убили, а Володю как раз в самое время и принесло, чтобы встретить для себя эту женщину. Он торчит возле нее — лишь бы видеть, на правах полного бесправия и безнадежности, друг — не друг и знакомый — не знакомый, неизвестно кто и зачем. И сейчас он сидит у нее на кухне, она работает в вечер, скоро вернется, придется встать и уйти, она дозволяет ему — разбираться с деловыми бумажками на своей кухне, это все. Уйти можно только в Дом приезжих, где мест, как обычно, нету, его оттуда попросили еще позавчера, какое-то местное мероприятие. И теперь дежурные укладывают его тайком, в коридоре на раскладушке, когда все заснут, такое уж его счастье, потому что — погибнув — муж ограждает эту женщину куда надежнее, чем если бы сидел сейчас с нею рядом. Бесполезно бороться с тем, кого больше нет: тот всегда сильнее… Этот мерин, Шериф, помнится, у нас потом утонул в заливе Троптун: увяз в тине, уже шел прилив, вытащить не смогли, едва спасли экспедиционное барахло… Сижу в нечужом мне доме, среди своих, сама же — пришла, всех кругом люблю, кого — сильно, кого — поменьше, давно всех знаю. Разговаривают, смеются. Я тоже хочу разговаривать и смеяться. Но почему-то я ко всем к ним, мне не чужим, обращена будто острым и неудобным боком. Мне самой остро и неудобно. И неловко, что иначе не получается. И зачем я вечно прикидываю информативность всякого слова? Ведь не для этого разговаривают! И откуда лезет чувство отверженности — даже больше, чем где-нибудь у кострища? Но ведь и там оно лезет, я помню. А вокруг так запросто порхают всемирно известные имена, так и взблескивают, так и скачут. Но они же их действительно знают! Но зачем — только и обязательно о них? Слушаю, слушаю, и мне вдруг начинает казаться, что сама я вовсе уж никого интересного не встречала. Но ведь неправда! Мои — не хуже. Просто они сидят в своих тараканях и при малых делах, их привычки — кого волнуют, их странности не столь прельстительны в застольных беседах. А тут: как смеялась В., как читал Я., как пошутил С., как блестяще ответил Д. В разговорах этих шлифуется понимающим кругом будущая история, выдвигая и утверждая своих героев. Мои — гумус, канут бесследно. Но они же прекрасны! Я о них столько знаю. Я про них понимаю так высоко. Нет, они не канут! Я не дам им кануть.
Так не дай, не дай, кто ж тебе мешает?! Сложность общения человека с человеком — максимальна, ибо каждый человек — одновременно — и элементарная частица-волна (то есть подчинен всем законам квантовой механики плюс принципу относительности), и еще сам же — измерительный прибор с необозримым вероятностным полем ошибок восприятия, что есть его эмоциональная сфера. Поэтому при общении человек вносит обязательные и непоправимые изменения в столь же мудреную систему — другой человек. Плюс каждосекундно нарушает себя же как частицу-волну собою же как макроприбором. Любое общение потому — именно единственно, единственность эту надо ценить особо, всегда о ней помнить, а эксперимент — общение — всегда настолько темен, что поневоле дает лишь самое грубое приближение к какой-либо истине. Истина по этой причине тоже всегда объективна — лишь субъективно, что впрямую зависит от принятой нами системы координат. Главное, чтобы эта система была чиста. Нестандартность натуры, по-видимому, просто многомерность индивидуальной метрики пространства-времени, индивиду органически присущей. А нравственность — это, может, кривизна пространства-времени в собственной системе отсчета? Тогда для нее должен быть вычислимый тензор? И что же это?.. Не письмо даже, а неизвестно что, само собой — не отправлено: «Достохвальный сэр! Я вдруг подумала — любопытно бы проанализировать хоть „Воскресение“ или „Братьев Карамазовых“ с точки зрения научной парадигмы того времени. Я бы такую работу с наслаждением почитала. Убеждена, что этот анализ выявил бы явные проникновения в чисто художественную ткань фундаментальных представлений и открытий, каковые в те годы определяли уровень человечества, большие художники ощущают это — напрямую, талантом, в текстах это чувствуется, поглядите на досуге, в смысле движения и радостей чистой мысли человечество, по-моему, тогда было более едино, информация шла более через сердце, чем — через телевизор, может — поэтому. Литературоведение сделать этот волнующий меня анализ только в рамках своей науки, видимо, не может. Снова мешает все тот же Гедель. Для такого подхода нужен метаязык более широкий, мета-мета-язык, который для искусства, по-видимому, еще не осознан как необходимость. Не хотите ли стать пионером на этой тропе? Попробовать себя на такой прозрачной сложности? Наткнулась у Германа Вейля: „Выразительность и форма имеют для меня, может быть, большее значение, чем само знание“. И еще: „В своей работе я всегда пытался объединить истину с прекрасным, и когда мне приходилось выбирать одно из двух, я, как правило, выбирал прекрасное“. Это опять к тому же, что истине, по-видимому, органично присуще совершенство формы, сиречь — красота. Хорошо этим ученым, отметим попутно, никто их не обвинит в формализме по одному лишь к форме пристрастию, на языковые их высказывания смотрят, правда, без должной внимательности, скорее — как на шалости гениев. Меж тем — именно они, тот же Вейль, де Бройль, Лобачевский, Вернадский, именно они, которым пришлось абсолютно новые понятия выражать на старом нашем привычном, стертом уже, языке, умели его чувствовать свежо и остро, говорить о нем с серьезно, откровенно и точно. Язык науки, по определению, наиболее метафоричен — в сравнении с обыденным, даже — с литературным, только поэзия, на мой взгляд, содержит себя на таком же высоком уровне языка, так как новое научное понятие смыслово не задано в общераспространенном — уже существующем и привычном — поле распределения смысловой функции слова и, скорее всего, поэтому прорезывается ближе к размытому краю поля, где как раз область метафор, к краю наименее вероятностных значений, отсюда кварки — „странные“, „очарованные“, „красивые“. Что Вы на этот счет думаете, притягательный сэр? И нет ли у Вас ощущения, что мои глубоко-научные изыски, столь изящно выраженные, отдают Козьмой Прутковым? У меня — есть. Но это, спешу заверить, ничуть меня не смущает. Пародийная установка Козьмы, всем со школы знакомая, делает его афоризмы легкими для восприятия, философская установка, к примеру, Витгенштейна — имею в виду его знаменитый „Логико-философский трактат“ — делает его парадоксы якобы сложными. На самом же деле — и в том, и в другом случае мы сталкиваемся лишь с четко и точно формализованной мыслью анализирующего себя интеллекта в динамике мысли как таковой. Поэтому качественной разницы между афоризмами Козьмы Пруткова и „Логико-философским трактатом“ Витгенштейна, хоть Вы меня убейте, — не вижу. Мысль же в развитии обязательно парадоксальна, с чем Вы не можете не согласиться, уважаемый сэр! Парадоксальна — в том смысле, что, продвигаясь по ней, ежели она действительно — мысль, а не болтовня, поневоле делаешь скачки понимания. Скакнул — понял. Этот скачок и есть парадокс… Если Вам не скучно — скучно, так пропустите, я не обижусь, — можем вместе открыть Витгенштейна, ну, хоть вот это, парадокс 6.54: „Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как он взберется по ней наверх)“. Мудро и простенько! И где же тут парадокс? Это и есть голый процесс усвоения нового, то, что я для себя определяю как — „книги глупеют“, понял, переварил, поняв — понял, что и понимать было нечего, а на самом деле это-то и означает — воистину понял, вошло в тебя и стало сразу обычным, сделал сам для себя внутренний скачок, поднявшись с помощью понятого сам же в себе, тогда — книжка поглупела, ее можно, даже надо — забыть, и карабкаться опять дальше, вверх. Все так и написано у Витгенштейна с минимальными даже, как видите, образами. Беда тут в другом. Боюсь, что на каком-то внутреннем уровне число насладительных парадоксов начнет катастрофически падать для индивида, боюсь — парадоксы могут вовсе исчезнуть из его поля зрения. То, что вчера еще было парадоксом, вдруг понимаешь уже без всяких скачков, словно перед тобой хорошо логически выверенная лесенка внутренних смыслов, лишь бы — не штампов. Карабкаться по ней все равно интересно, она крута и таит в себе прекрасные неожиданности, но тут уже не интеллектуальный шок, а осознанно-ожидаемое предощущение извивов и поворотов мысли, почти осязание свежей плоти ее и той бесконечности, куда можно лезть и лезть всю жизнь. Оскар Уайльд, между нами, ведь просто скучен — парадоксы его способны поразить только подростков, у которых черное резко отделено от белого, работал по единственному принципу — наоборот. Впрочем, я даже и этого не знаю, почитаемый сэр: как Вы относитесь к Оскару Уайльду, я же знаю только про сказки Киплинга! Парадоксы гнездятся там же, где и метафоры. В них чуть-чуть, порою — неуловимо, расширено поле смыслов слова, и уже эта небольшая размытость вероятностных краев дает большинству наслаждение неожиданностью и радость внезапности. Чем выше уровень воспринимающего, тем меньше для него, увы, парадоксов. Думаю, у Шоу их вовсе для себя не было, его парадоксы — усталое отмахивание от надоевших мух. Я, дорогой сэр, как натура чувствительная, заболеваю от его парадоксов: мне сразу так жалко Бернарда Шоу, мне сразу кажется, что ему так одиноко, так плохо, что рядом — никого нет и мне нужно скорее к нему нестись, чтобы хоть я бы рядом была, на таком-то безрыбье. Бернарду Шоу просто повезло, что мы с ним разминулись во времени, он бы, подозреваю, со мной намучился, с этим моим идиотским пониманием и заботами, чтоб ему — непременно бы — было весело и чтобы это веселье явило бы себя в его парадоксах. Вечно суюсь не в свое дело! В принципе — нестандартное мышление для стандартного — всегда, наверное, состоит из сплошных парадоксов, вот, пожалуй, самый легкий критерий различия. Отсюда столь излюбленные: „Не понимаю, когда в шутку говорит, когда — всерьез“ (я о Вас, между прочим, это слышала неоднократно!), зачастую отсюда же и обидчиво-нелестное восприятие: „Опять он выпендривается!“ (тоже, кстати, слышала!). А для натуры незаурядной (каковой Вы несомненно являетесь!) быть стандартным, по-видимому, как раз — самое сложное, даже недостижимое. Отсюда пожизненное томление Льва Толстого — „быть как все“ (я все же не утверждаю, что Вы — Лев Толстой, так далеко я не захожу, это просто пример!). На элементарном этом непонимании основаны, на мой взгляд, многие легенды о „великих людях“, те-то, бедные, я уверена, ничего такого и в мыслях не держали, делали — как им проще, естественнее, легче — наконец. И даже подумать жутко, что из этого для них же потом получалось, чего на них понавешали любознательные потомки, счастье для великих людей, что они этого, Бог даст, не узнают… С парадоксами, сэр, надо поосторожней. Если что-нибудь подозрительное заметите, что их стало вдруг — меньше, срочно прекращайте свое неистовое саморазвитие, суйте в портфель кирпичи, а не тетрадки с контрольными, знаю я эти Ваши контрольные, они — предельно опасны, они — развивают, переходите на книжки, каковые превыше всего ценятся на подпольной барахолке, что за городом вдоль заросшей канавы, ищите банальных собеседников, боюсь — в нашей школе с этим немножко туго, но все же — есть, ориентируйтесь в классе только на тех, кто хоть несколько отстает в своем уровне и упаси Вас — таких учеников куда-то тянуть, выводить на городские олимпиады по геометрии и вообще мешать им жить. Не забывайте, что — коли не будете умеренны и осторожны — парадоксы вовсе могут для Вас исчезнуть. Мне это, естественно, не грозит, но я постигаю абстрактным воображением, что без парадоксов, наверное, — скучно, а я так не хочу скуки для Вас, высокочтимый сэр!..» |