1919 год, двадцать первое декабря:
«Здравствуй дорогая сестра Аля. Шлю тебе свой сердечный привет и самые наилутшие пожелания. Аля, поздравляю вас всех с Рождеством Христовым и желаю провести празник в весельи и счастьи. Аля нам жить хорошо на рождество нам говорят будет елка, а правда не знаю. Аля, поздрав от меня Любу Клашку сестру Таисию с мужем и всех знакомых Аля пришли мне денег по переводу, я здесь хочу купить лыжи, а может и хлеба если денег будет много. Затем досвидание остаюсь твой брат Саня Горелов».
1920 год, девятнадцатое сентября:
«Дорогая сестра Аля, мы переехали на другую квартиру и у нас уже стал не распределитель, а детский Дом Третьего коммунистического Интернационала. Аля, я живу пока хорошо, дальше, что бог даст. Аля нам в школе выдали валинки Шьют нам пальто. Хлеба нам дают по фунту, супу дают каши чевицы Жить можно. Нас в приюти двадцать шесть человек со служащими, а одних детей двадцать три человека. Аля, мы теперь готовимся к празднику открытия 3 Интернационала Школы готовят пьесы будут говорить стихотворения И будут угощать. Подарки будут я учусь в школе первой ступени в четвертой группе Аля, я пока жив и здоров, твой брат Саня».
1923 год, третье января:
«Здравствуй, дорогая сестра Аля! Если у меня будут деньги, то я приеду недели на две домой. Но это едва ли сбыточно, так как дорога слишком дорогая. Вот если б у меня было миллионов двадцать, то я б мог сняться и тогда б мог прислать вам карточку. Если можешь, Аля то пришли, но если можешь. Потом ты пишешь, что за тебя сватались. И хорошо сделала, что отказала. Аля, я думаю, что ты на меня не осердишься, если я тебе дам свой совет, хотя я и младший брат, но это извинительно, ведь мы одни и нам никакие боги не помогают. Если будут свататься и впредь, ты невыходи! еще рано, ведь тебе всего семнадцать лет. Еще много жизни впереди, а за мужем жить несладко, погляди на сестру Таисию. В крайнем случае выходи по взаимному согласию. Но по-моему погоди, ты еще довольно молодая. Этим летом исполнится четыре года, как судьба меня разлучила с вами, четыре года я не видел вас. Много воды утекло за это время, много изменилось в нас самих. Ты, наверно стала совсем большая Клаша тоже наверно выросла и поумнела Люба тоже выросла. Во мне много тоже изменилось. Осталось только то, что я и сейчас такой же весельчак и озорник. Аля, мне больно нравится учиться! Но ничего, пройдут года, судьба нас вновь соединит и вновь обнимемся по братски, друг другу вновь руку дадим. Остаюсь тебя любящий брат твой Саня Горелов».
Все, больше нет. Спасибо тете Але, хоть эти — четыре — сохранила. И ни у кого уже не спросить, где был этот детский дом, папа наверняка говорил, я тогда не запоминала. Мама долго думала, неуверенно сказала: «По-моему, где-то в Сибири», память совсем уже никудышная. Говорю Машке: «Прочитать тебе, что твой дедушка в девятнадцатом году из детдома писал?» — «А он разве был в детдоме?» — «Да я же тебе рассказывала!» — «Правда? Ой, я не помню». Чего уж от Машки ждать, если я сама! «И чего он пишет?» — «Только ты не смейся…» Я почему-то думала, что Машка начнет хохотать — миллионы, чтобы сфотографироваться, шапка из кумгуровой шкуры и всякое такое. Времена для нее допотопные. Начала читать. Молчит. Стала читать второе письмо. Ни гу-гу. Вдруг говорит: «Не надо, мам. Страшно». — «Чего страшного? Очень бодрые письма». — «Страшно. Не надо. Я сама потом почитаю. Можно?» — «Бери. Только не закоми куда-нибудь, знаю я тебя!» Обиделась: «Что я, не понимаю?» Забрала листочки и удалилась к себе в комнату. Будто что понимает. Иногда кажется — понимает, слишком часто кажется — ни черта и никогда не поймет…
Лет семь назад, когда в ванной еще была дровяная колонка, вышел пожар. Загорелись старые газеты в кладовке, хлам, копившийся там годами, с послевойны, жильцы, получая отдельные квартиры, совали в эту кладовку ненужные вещи, забывали об них навеки. Там же хранились дрова, сухие планочки на растопку, старые щепки, ванная вплотную примыкала к кладовке, может — перекалили колонку, жар от нее передался, причина была неясная, все это тихо тлело в кладовке и, наконец, загорелось. Квартира огромная, у Елизаветы Ивановны комната самая дальняя с другого конца, сразу у входной двери. Она спала крепко. Вся квартира уже гудела, спасаясь, а она еще спала. Проснулась от дыма. Ничего не соображая, пробежала босиком к окнам, отдернула штору. И прямо — лицо в лицо — увидела за стеклом красную морду с усами и в каске. Это в люльке висел пожарник. Тогда у нее случился первый сердечный приступ. Пожар быстро погасили. Сделали ремонт — бесплатно, от жакта. А шторы она сняла и больше уже не вешала, ну их к бесу. От штор в ней остался какой-то страх. Окна с тех пор были голые, намоешь — блестят. Свет Елизавете Ивановне не мешал. Только недавно стала просыпаться от света.
Еще не проснувшись, она подумала, что надо скорей бежать к Ольге Никифоровне, Ольга Никифоровна ей теперь единственная осталась с войны, из старых жильцов, больше и поговорить не с кем, вечером была «неотложка», Ольга заснула с грелкой, как там она теперь, сварить чего или чаю хоть подать, крепкого ей нельзя, а она любит крепкий. И тут же во сне Елизавета Ивановна вспомнила, что Ольга Никифоровна умерла этой ночью, бежать никуда не надо. Пусто и горько сделалось ей во сне. И с этим она окончательно проснулась. Увидела огромный блестящий рояль, немножко подумала об нем, но так и не вспомнила, кто на нем играл, потому что помнила — только близкое: Ольга умерла ночью, отмучилась, некуда торопиться. На улице цвели тополя, пух метался по комнате, лип к черноте рояля. Елизавета Ивановна спустила ноги с кровати, ноги — тоненькие и легкие, сунула ноги в тапочки, встала, покачалась на чужих легких ногах, ничего не болело, голова была тоже легкая, как чужая, и пошла в кухню, неизвестно зачем, ни есть, ни пить не хотелось.
Ходила она все равно бегом. В длинном коридоре сразу разогналась, на повороте чуть не столкнулась с новой соседкой Татьяной, выносившей детский горшок, поздоровалась с Татьяной. Татьяна ей не ответила. Новые жильцы редко когда разговаривали с Елизаветой Ивановной, они были хмурые, никогда не смеялись, комнаты свои запирали на ключ, торопились, им эта квартира не нравилась, не подходила ихнему пониманию жизни, их поселяли временно, но они на это сердились и сердитость свою срывали на Елизавете Ивановне, которая одинока, тиха и живет неизвестно зачем. Она любила эту квартиру, много про нее знала, про каждый выступ, только — забыла. Да никто все равно бы слушать не стал. На новых жильцов Елизавета Ивановна не обижалась, она радовалась — что живые люди, улыбалась всем ласково, здоровалась по многу раз в день, забывала, что не ответили, и ждала — что сейчас ответят…
А это что за виртуальный виток? Это же квартира тети Лизы, жены папиного брата дяди Пети, он был «белобилетник», ушел в ополчение в декабре сорок первого, пропал без вести, говорили — они даже не успели выйти из города, бомба накрыла точно на сборном пункте. Их сын Эдик, это он играл на рояле, умер в блокаду от голода. У тети Лизы — странная память, я у стариков такой не встречала. Своего детства она не помнит, я про детство ее ничего не знаю, никогда не слыхала. Дядю Петю она и не вспоминает, будто мужа у нее не было. Зато частенько будит меня телефонным звонком в пять утра, чтобы я заняла очередь за хлебом, сообщает, что, кажется, потеряла карточки, не может найти, беспокоится — не потеряла ли я, спрашивает, нет ли письма от Эдика, рояль совершенно расстроен, Эдик будет сердиться, когда вернется из командировки, удивляется, что у нее колет сердце, с чего бы это, раньше никогда не кололо. Тете Лизе восемьдесят четыре года.
Еще совсем недавно она исправно посещала лекции при жакте, домуправление она упорно именует «жактом», лекции ей нравились чрезвычайно, она мне их пересказывала. Всех, кто раньше — в блокаду и до войны — жил у них в квартире, она прекрасно помнит, нужно только умело спросить, задеть какую-нибудь дорогую подробность. Я меряю тете Лизе давление, оно — высокое, вызываю врача, врач приходит не с первого вызова, торопливо и неохотно, и уговариваю ее — полежать хотя бы день-два. Но она все равно бегом бегает по квартире, неизвестно зачем, выносит мусорное ведро, хоть — полно мужчин, извлекает из этого ведра кефирные бутылки, заливает их теплой водой и потом отскребает ершиком, никому это давно не надо, новые жильцы только фыркают, моет соседские тарелки, забытые в раковине, и новые жильцы сердятся на нее за это, покрикивают, чтобы не лезла не в свое дело, а кое-кто уже навесил в кухне на свои шкафчики маленькие, злые замки…