Но в Институте, опоздав, войти может каждый, здесь это не знак отличия, почти — интима. Еще раз убедилась в низости моей натуры: я остановилась в коридоре у расписания и явно не торопилась войти. С Вами — на лекцию, чтобы Вам внимать, с Вами — с лекции, бегом, чтоб Вы на урок не опоздали, рядом — чтоб не прозевать вдруг какое-то Ваше слово, давно уж у меня нет никакой личной жизни, кроме Вашей. И я, честно, даже обрадовалась, что можно вдруг вволю постоять в коридоре — без Вас, живя исключительно личной жизнью и бездумно озираясь на жизнь окружающую.
В коридоре у окна были еще какие-то группки, по двое, по трое. Объемная женщина в длинных сережках кушала бутерброд, и сережки, при каждом укусе, длинно раскачивались. Один мужчина был очень высок, я попала глазами ему в живот, а потом уж, с трудом задрав очи кверху, нашла в вышине его голову, У кого-то, значит, лекцию отменили, — лениво подумала я. Или, может, «окно». И, видимо, отвлеклась. Потому что, вернувшись через секунду-другую к той же действительности, я обнаружила в коридорном пейзаже интригующие перемены. Никто спокойно уже не стоял. Стабильные группки исчезли. Все теперь возбужденно и непонятно сновали по коридору, вдруг тесно объединяясь, тут же разбегаясь снова и мгновенно создавая другие группки, которые, обменявшись почти на лету какими-то языковыми знаками, тут же опять распадались, чтобы через секунду дать свежую, столь же непонятную и хрупкую комбинацию. Объемная женщина с недоеденным бутербродом мелькала, как молния. Смысл начисто не просматривался. Я даже было решила, что наконец-то вижу химически чистое броуновское движение, может — эксперимент.
Но хаос вдруг разрушился, произошла четкая поляризация, все они — разом — вдруг обрели одностороннюю четкую направленность: бегом, мимо меня, на второй этаж. Как коллективист я рванула следом. На втором этаже мы резво и молча пронеслись через пустой зал, дважды свернули вместе с коридором и наконец достигли — по-видимому — желанной цели, ибо объемная женщина страшным шепотом вскрикнула: «Здесь!» И все, сгрудившись, осадили возле какой-то двери.
Из-за двери отчетливо донесся Ваш знакомый голос. Только-то и делов! Вам, значит, переменили аудиторию, а они Вас потеряли. Но жизнь богаче нашего скудного воображения, которое услужливо подсовывает нам свои скороспелые догадки. Я думала, мы сейчас войдем тихим гуськом, чинно рассядемся по свободным местам, коль они есть, или втиснемся кое-как на краешек, что тоже бывает. И инцидент исчерпан. Но никто, судя по всему, входить и не собирался! Все молча и сокровенно жались у двери. А объемная женщина (она уже без бутерброда) объявила торжествующим шепотом: «Он! Я же говорила!» Значит, поклонники, так сказать, Вашего дарования, но из другого семинара: стесняются. «Можно войти, — громко подбодрила их я, — Он пускает». Объемная женщина слегка даже шарахнулась от меня. А высокий мужчина вдруг изогнул голову, как фламинго, почти сравнялся с моим незначительным ростом и зашептал со страстной любезностью: «Извините, мы вам мешаем пройти. Проходите, пожалуйста». Все расступились. Давно не видала такой слаженной и дружелюбной вежливости! «А вы?» — удивилась я. Все вокруг как-то странно затрясли шеями, за фламинго я даже испугалась, что он свою голову — вообще с шеи уронит, неуверенно заулыбались и невнятно запереминались, словно я предложила — голым пробежаться по коридору наперегонки. Объемная женщина испуганно вскрикнула: «Нет, нет! Мы тут!» Но сразу осеклась и прижала пальцы к губам. И кто-то шикнул: «Тише, услышит!»
«Я тоже тут», — отказалась я. Не могла уже их покинуть, не разгадав эту тайну. И совершенно напрасно проторчала целый час в коридоре, ибо никакой разгадки за этот час не последовало, слышен был только Ваш полнокровный и четкий голос. Да сосредоточенное сопенье окрест. Максимум вольности, что позволил себе этот странный коллектив, было — осторожно коснуться двери и сделать пошире щель, стремясь увеличить слышимость до безупречной. Еще — они обменивались быстрыми, скользящими, взглядами. Один раз кто-то сказал: «Хорошо выглядит…» Не заметила — кто, поскольку этого человека никто не поддержал и тема не получила развития. Звонок они, видимо, услышали раньше, как жуки — подземный толчок. Вдруг разом снялись с настоянных мест и рванули к выходу. Звонок взревел уже в спину. Я — как коллективист — кинулась следом. Мелькнула на повороте объемная шаровая молния, голова фламинго, лестница загудела, далеко внизу пропела и бухнула входная дверь…
До сих пор горжусь, что у меня хватило ума — ничего не спросить у Вас. Представляю, как дерзко Вы бы дернули носом: «Это не нужно обрабатывать, Раиса Александровна!» Я спросила у хорошего человека, методиста Института, она все знает. «Сто сорок седьмая школа», — сразу догадалась она. Какой жизнеутверждающий номер, заметим в скобках вместе с пифагорейцами! 147 — единица, первопричина единства, четыре и семь—начала пропорциональности, символы здоровья, разумности и гармонии. Числа на редкость осмысленны вообще, поэтому они так легко и запоминаются, не то — что лица. «И чем она знаменита?» — «Ничем, — честно признала методист. — Ваш Васильев там когда-то работал, за зиму слова не сказал ни с кем из педагогического коллектива, даже в учительскую ни разу не зашел, журнал ему дети носили. Вы разве не слышали эту историю?» — «Очень смутно». — «Ну, естественно, — кивнула методист. — Это же когда было!..»
«В сто сорок седьмой был тогда математик, очень сильный, Клименко. Я у него на уроках бывала, до сих пор помню. Ваш Васильев, по-моему, от него многое взял. А по характеру они были разные, полная противоположность. Клименко — легкий, открытый, все — нараспашку, без детей я его вообще не видела, вечно обвешан со всех сторон, он, видно, от них никогда не уставал, девчонки в него влюблялись, мальчишки — липли, он и домой к себе всех таскал, и в походы, по-моему, у него ни одного воскресенья не было, как у людей. Такой! И вдруг у него мальчик в походе погиб, кажется — восьмиклассник.
Куда-то Клименко с ними поехал, как обычно, недалеко, за город. Ранняя осень еще была, грибы-ягоды. Мальчишки в лесу нашли старый снаряд, такое, знаете, ржавое старье, что грех вроде уже и за снаряд-то считать, в лагерь его притащили. Клименко ничего не сказали. А потом этот снаряд у них взорвался в костре. Сам в костер скатился или кто сдуру сунул — это не помню, не знаю, не буду врать. Взрывная волна, по счастью, ударила не в палатки, в другую сторону. У костра был только дежурный. И этот мальчик погиб.
Ужас, что тут скажешь. Клименко никто и не обвинял, ни родители мальчика, никто. Такая трагическая случайность, все понимали. А сам он — себя винил. Так всюду и говорил — моя вина, я недосмотрел, я никогда себе не прощу. И в роно, небось, и в гороно, куда там еще вызывали, к следователю, не знаю. Случай этот наделал в городе шуму, пошли разговоры. И Клименко вдруг отстранили от работы. Думаю — сверху умненько посоветовали директору: убрать на время учителя, пока схлынут слухи да пересуды, мол школе это не нужно, школе это вредит. А уж директор, небось, намекнул Клименко. Клименко, конечно, тут же написал заявление по собственному желанию. А коллективу директор объяснил, что мера эта — временная, по взаимному согласию и месяца на два максимум, часы Клименко пока распределили между другими учителями. Думаю, с детьми директору тогда потруднее пришлось — чтоб детям как-то это все объяснить и чтоб прошло — тихо. Обошлось однако. Об этом, небось, сам Клименко тогда позаботился, так я думаю. Васильев, кстати, сразу был резко против и ни одного часа принципиально — не взял.»
Сорвали куш — единство душ, не удержали тяжести…
«Ну, а дальше — как у нас бывает. Два месяца истекли. Еще месяц прошел. Уже декабрь. Будто Клименко никогда не было — в учительской вроде уже и не вспоминают. Сам он в школе перестал появляться. Математичка, которую взяли пока почасовиком, вдруг уже в штате. Васильев случайно узнал, сделалось это тайком. Васильев-то на каждом педсовете — первым делом — ставил вопрос: когда же вернут в школу Клименко и куда мы, товарищи его, смотрим да чего ждем? Директор всякий раз уклончиво соглашался. И ни с места. Ну, Васильев решил: хватит пустых разговоров. Он подготовил письмо в гороно, где все изложил подробно, требовательно и недвусмысленно. И пустил его по рядам на очередном педсовете, чтоб все подписались и дальше действовать уже от имени всего педагогического коллектива. И спокойно ждал, пока эта бумага к нему вернется. Бумага обошла педсовет и вернулась. Кроме подписи самого Васильева, под ней появилась только еще одна подпись: учителя по труду, там отличный был дядечка, пожилой, его уже нет…