Человек должен все время чувствовать, как он мало знает, как он мало сделал и как необозримо много уже накоплено человеческим интеллектом и сделано другими людьми, жившими давно, недавно и живущими сейчас, рядом с ним. Но состояние это, вопреки вопиющей его плодотворности, чрезвычайно само по себе дискомфортно, и взрослые, посильно устроившись в своей жизни, частенько спешат от него отделаться. Оно конечно, наступает комфорт и спокойствие, но на этом кончается будущее, вот в чем штука. И идет, подспудно нарастая, подмена ценностей, что регалиям и должностям, естественно, не помеха и только укрепляет эту подмену. Незаметно происходит навечная остановка — в двадцать два года, в тридцать, в тридцать пять, у кого — как. Но обязательно: рано. Кто лет эдак до сорока пяти не остановился, тот, как правило, уже никогда не остановится, чем дальше — тем более уже сама высота себя держит.
А толчок, от которого зависит энергетический импульс и длина пробега, дает человеку детство. Во всяком случае — от детства зависит гораздо больше, чем от других времен года. И высота окружения для ребенка особенно важна. Копни взрослого — найдешь ребенка. Убеждена, что понаблюдав, как годовалый человек ловит свою тень ладошкой или лупит по ней лопаткой, кое-что можно вполне разумно рассказать о его взрослой жизни…
И много ли мне дала моя прозорливая наблюдательность применительно к собственной Машке? А ничего — не дала, как выясняется. Пример — Юзеф, черный макак. И все-таки именно ребенка нужно окружать высоким и непонятным! Нет ничего опаснее, чем нагибаться к возрасту ребенка, объяснять ему посредством упрощенной модели. Сразу понятное — всегда снижение, оно отшибает собственную мысль, ей нечего делать тут, мысль дряхлеет, едва родившись. Абсолютно понятный учебник — пресен и скучен, вот беда наших школьных учебников, в нем нет допуска тайны, а только в тайну и тянет заглянуть, насладителен и эффективен только процесс трудного постижения. Платье «на вырост» — от бедности, учебник «на вырост» — от богатства, учебники должны быть на вырост, а не размер в размер.
Какой Ты был — Ты не расскажешь, какой Ты есть — не знаешь сам, жизнь днями простенькими ляжет, жизнь петли мертвенькие вяжет, как седина — по волосам. В Твоих еще не видно теней, их чернота еще густа…
Выше-ниже. А почему, собственно, я, например, — выше Машки? Такой имею к себе вопрос. По сумме знаний, что ли? Так это, как известно, только количество и ничего не определяет. Или по росту? Но она меня уже в сантиметрах переросла. А почему, интересно, я в праведной тревоге за Машку исхожу только из себя-единственной — как из критерия, достойного повтора и подражания? А если — не ниже и не выше, а просто: она — другая? Если я, предположим, вещество, то вдруг да она — антивещество? И внутренние законы, может, другие, не ведомые ни мне, ни великой физике. Тогда при настырном моем стремлении к взаимодействию я добьюсь только взаимной аннигиляции, в результате коей мы с Машкой просто исчезнем. Милое дело! Этого я разве хочу? Чтобы в оголтелых моих потугах понимания мы бы с Машкой — обе бы — сгибли?
Нет, надо отойти в сторону. Надо. Надо. Пора.
Машка небрежно мусолит по столу мой портрет собственного изготовления — мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа печально откинуто навзничь в вечное небо поверх синей воды, у листа выделяются мой выразительный нос и грубые — треугольные — щеки. Машка — ни сном ни духом, а мелкий родительский бес уже так и толкает меня под ребро: «А ведь похожа, а ведь тут что-то есть, может — Машка будет художник, почему бы нет?» Но это я держу пока про себя и в себе давлю, и на том спасибо. «Хочешь, книжку проиллюстрирую?» — предлагает нахально Машка. «Нет уж, — изо всех сил безразлично отказываюсь я. — Мне только твоих портретов и не хватало для счастья». — «А ты бы чего хотела?» — смеется Машка. «Я бы хотела — быть красивой», — ляпаю я вдруг.
Ух, до чего ее это поразило. Даже не предполагала, что мою скептическую дочь можно так поразить. За что люблю дитя — оно не врет в интимные минуты, оно не закричало: «Что ты? Ну ты!» Не возопило в экстазе: «Мамочка, ты и так красивая!» Даже обидно. Все-таки единственная дочь. «Правда?» — вытаращила глаза Машка. «Угу», — хмуро кивнула я. Вечно мне нужно докладывать Машке правду, ничего, кроме правды, дурная привычка. Вряд ли сыщется на свете красотка, которая пожелала бы быть умной. Нет, красавицы мудры, они — не дуры. «А зачем, мам?» Вопрос ребром.
Действительно — зачем? Неужто чтоб Некто, обозначим его испытанной буквой X, меня наконец полюбил, всех бросил и пошел бы за мною на край света? Интересуюсь — куда и зачем? Фу, как плоско, Раиса Александровна, и совсем недостойно вас! Меж тем как все истинное, искусство испокон веку замешено на нераздёленности чувства, и вы это отлично знаете.
Однако — сказала я правду. Причем сейчас я это ощущаю гораздо острее, чем в юности, когда ценила единственно интеллект. И ведь, по правде сказать, ничего меня моя вполне заурядная внешность не лишила. Из радостей бытия. Сережа, Машкин отец, был прямо красавец, первый парень на деревне, если Мурманск — деревня. Обаятельный, легкий, талантливый и ехидный. В нашей первой, собственной, квартире, что было уже в городке Беломорске, куда мы сбежали от мира, чтобы творчески дерзать, стояли книжки вдоль плинтусов, лодка, велосипеды и лыжи, больше — вроде бы — ничего. Еще на полу был матрац. Вся квартирная территория исчерчена была мелом, он обозначивал сходни, по которым можно ходить, все остальное считалось за бурное море. Если кто оступался, то расплачивался шелобанами. Список расплат висел на стене. Ночами мы придумывали сюжеты и так хохотали, что соседи приходили разделить нашу радость. Кто-то из нас постоянно куда-то летел или ехал, на худой конец — плыл. А другой слал туда сумасшедшие телеграммы, которые нередко не доходили за избытком безумия. Потом сам куда-то ехал, летел и плыл. Потом мы бурно встречались и делились впечатленьями, на хохот опять же прибегали соседи, потому что все были молоды, неимущи и жадны до жизни.
Еще мы писали. В друг друга очень верили. Считали, что — вместе мы можем все, украдем списанный вездеход, облазаем всю страну и напишем что-нибудь чрезвычайное, что сильно увеличит в мире радость. Я созидала тяжко, как и сейчас, но сейчас еще хуже, расписывать подробности мне тогда казалось неинтересным, меня завораживал глагол и квантовые скачки моей неизбывной мысли. Повестей моих дальше третьей страницы никто ни в одной редакции прочитать не мог. Не хотел. Но Сережа все равно в меня верил, что тогда было — главным. Он же писал, наоборот, легко, не знаю — как теперь. Писал он кусками, в страницу-две. Это вдруг был палевый рассвет. Или вдруг чье-то горькое одиночество. Или кто-то с кем-то сидит вечером на скале и как они трогательно молчат, а потом он вдруг ее обнимает, а она вдруг плачет. Когда этих пейзажей души накапливалась большая стопка, Сережа начинал нервничать. Дальше он не знал: в его талантливой голове начисто отсутствовали связи чего-то с чем-то. Поэтому Сережа никогда не знал, откуда он и она пришли на скалу, зачем, отчего она вдруг заплакала и чего же будет потом, когда они — двое — скалу покинут. И нервничал все больше. Тогда я брала эту кипу, перечитывала с пристрастием, вздрагивая от нежности кусков и тонкости Сережиной лирической палитры, вживалась, сортировала внутри себя, как мне это виделось, и очень быстро писала связки, диалоги и прочее — кто, куда и зачем, а также — что из этого вышло. Выходила Сережина повесть. Ее печатали. Мы получали деньги и жили на них весело и дружно.
Постепенно, нескоро и как-то очень неохотно стало выясняться, что мы с Сережей по-разному смотрим на разные основополагающие предметы, что это — необратимо и нам вряд ли удастся договориться. Уже была Машка. Все кругом завидовали нашему ладу и легкой атмосфере дома. Но почему-то последние два года этой нашей хорошей и веселой жизни мне снился один и тот же сон. Круглое тихое озеро. Солнце. Сосны. Мы с Сережей — в лодке. Я ныряю с лодки в прозрачную глубину и вижу яркий песок на дне. Обжигающе холодно, северное озеро. Я выныриваю. Смеюсь. Хватаюсь руками за борт. То ли подтянуться в лодку хочу, то ли вытащить из нее Сережу, чтобы опять нырнуть — вместе. Сережа, загорелый, беловолосый, высокий, стоит на сиденье с веслом. Вдруг он беззвучно и долго, как во сне бывает, заносит это весло высоко вверх и медленно опускает мне в голову. Все. Ни самого удара, ни что потом — никогда не снилось. Может, Сережа и не ударил. Или ударил мимо. Но вот этот, как в замедленной киносъемке, протяженный подъем весла в загорелой руке и внезапный размах в меня повторялись со странной регулярностью. А так-то жили мы хорошо и разошлись хорошо…