Как видите, они весьма даже интересовались. И были даже вопросы в самую точку. Одна толстая тетенька, например, спросила: «А как же после него урок-то вести? Я прямо не представляю». — «Ничего, ведем», — сказала я бодро. Как Вы понимаете, тетенька была абсолютно права. Я сама не представляю, как после Вас вести следующий урок. И всегда завидую бесстрашию и стойкости в класс после Вас входящего. «Своих детей у него, разумеется, нет?» Вот уж тут я взяла грех на душу, иначе — значило Вас предать. Им так хотелось все это объяснить хотя бы Вашей стопроцентной свободой от бытовых забот, преданная жена подносит Вам обед на красивом подносе и помогает проверять тетрадки по тригонометрии. «Семья, своих детей — трое». — «Трое?..» Тут они совсем скисли. Я даже, пожалуй, перебрала, за глаза хватило бы и двоих, самое трудное для меня всегда — соблюсти меру.
Никто ведь не завидует одиночеству, не считает его возвышающим душу стимулом и очень многие даже его боятся. Но общество почему-то частенько отыгрывается на одиноких. Квартиру дают неохотно и в последнюю очередь, отпуск — в самое неудобное время. Зачем ему, одинокому, отпуск? Его же никто не ждет! Мог бы и вообще поработать. Понятно, что хорошо работает, больше ему и заняться нечем. Свободен. Сам себе господин. Когда я вдруг злюсь на Вас, потому что опять чего-то не понимаю, я тоже думаю — конечно, когда над ухом никто не бубнит, конечно, когда под локоть никто не толкает, конечно, когда душа ни за кого не болит, тогда, круглосуточно самосовершенствуясь, можно с простым кайлом достучаться и до ядра земного. Но ведь это неправда! И кому ведомы Ваши заботы и как, за кого и за что болит Ваша душа? И преданной жены, наоборот, нет, чтобы разделить заботы и боль.
А зачем их делить? Зачем тебе вообще жена, миленький? Если ты все равно пожизненно и круглый год занят чужими детьми и больше тебе ничего не нужно для счастья?
Здравствуй, мой окольцованный сокол под названием — пустельга, словно в обмороке глубоком все живу, живу без тебя. Облетают, как листья, люди в опустелом моем саду, словно белый потерянный пудель все бреду меж ними, бреду. А зрачок мой недвижно упорен, все отыскивает средь них — только тайных, и только черных, только тех, что тебе сродни. Полегчало ль твоей беспощадности или только устал чернее? Все гляжу с беспощадной жадностью, как закат в черноте алеет.
Попытка портрета. Он черно-белый, внутренний цвет Его темно-синий, но не холодный, а пульсирующий, горяче-темно-синий. Внутренний его ритм — «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», размер «Соловьиного сада». В этом ритме всего ощутимее: удивление. Удивление каждым днем и каждой в нем минутой. Пространственная Его форма — воронка, глубокая, вроде бы керамическая, что-то толстое и непрозрачное, во всяком случае. Его речь для меня — холмистое предгорье, увалы, голубоватый лишайник, крупно-резной, видимо, кладония, и черные неправильной формы, но скорее — к овальным, чем резким, камни, думаю, это базальт. Пейзаж холодноватый, очень четкий, надежный. Его время — ранние сумерки, когда все особенно четко, перед мигом, когда все углы и грани смываются. Интенсивная четкость. Его время — первый осенний заморозок. Молчание Его, которое долго мучило меня пустотой, полным обрывом связи, сейчас дает даже покой своей абсолютной наполненностью. Его молчание — цельность. Мысль не обрывается этим молчанием, оно для меня — как конец «Гамлета». Глаза его гаснут при этом медленно, они еще догорают высказанной мыслью, в них еще глубинное проживание. Интересно следить, как глаза Его продолжают ворошить и лелеять уже отзвучавшие слова. Его улыбка — протай вечной мерзлоты в тундре, куда вдруг проваливаешься ногой, протая этого никогда заранее не определишь. Улыбка Его всегда долгожданна и всегда неожиданна. Мешают узкие губы, иногда в них не то жестокость, не то жертвенность.
Другая попытка. Крашенные под солому волосы, ломкие, в отличие от настоящей соломы — совершенно без блеска, сероватые даже, плохо причесанные и мелко завитые, на крупной голове без шеи. Надо лбом и у висков уже отросли седые и между безжизненной сединой и безжизненной серостью — тусклый, безжизненный, слом. Широкие руки с короткими пальцами, ногти неровно пострижены, словно их грызли неровными зубами. Глаза тоже серые, имеют тенденцию отвердевать. Но воля в них, пусть не ум — разум. Голос, будучи обращен к ученикам, резко взлетает до устрашающей визгливости: «А ты куда бежишь? Какой класс? Вернуться обратно! И мимо меня тихим шагом пройти!» Или: «Куда? Зачем? Это учительская! Что нужно сказать, когда входишь в учительскую?» С подчиненными педагогами тоже властные, но с капризинкой нотки: «Валерия Афанасьевна, если не затруднит, я очки в кабинете забыла». Валерию Афанасьевну ничто для начальства не затруднит. Побежала — с вялостью, каковую в тридцать с небольшим лет иметь, наверное, даже утомительно. Сразу всем корпусом — поворот ко мне: «Видали, как двигается? С такими приходится работать! Сам не сделаешь, никто не сделает!»
Один раз только слышала я доверительный разговор с ребенком. Ребенок — выше ее, восьмой класс, в школу не ходит вообще, двойки, предварительные пока, карандашом понаставлены в журнале по всем предметам. А выпускать все равно надо. Вот с ним — нежно: «Николай, ты слова Юлии Германовне можешь выучить? Там немного, она покажет. Можешь выучить, да?» Николай даже и не кивает. Но, кажется, слушает. «Ты же толковый человек, не какой-нибудь Коровин. Ты, пожалуйста, выучи и приди завтра часиков в восемь. Придешь?» Николай чуть дернул головой. Это окрыляет. «И еще. Тебе Галина Ивановна даст задачки. Это надо решить!» — «Мне не решить…» Он отверз уста. «Решишь. Я же не говорю — всю алгебру выучи. А эти задачки — можно. Не к Васильеву посылаю, счастье — не его класс. Я же тебя посылаю к Галине Ивановне, она все покажет, человек умный, не какой-нибудь Коровин, напишешь. И завтра надо ей сдать. Сдашь?» Мнется. «Сдашь, Николай! Тебе можно доверять, не со справкой же тебе выходить. Ты не какой-нибудь Коровин…» — «Ну», — согласился, наконец. Вышел.
«Вот с каким добром приходится работать, видали?» Резкий, режущий даже, голос — будто ножом водят по стеклу…
Но ведь это она же стояла в дверях на Его открытом уроке в пятом «А», и красные пятна гордости бугрили ее лицо. Это с ней же мы тогда переглядывались — как сообщники. И она же, будучи еще завучем, удержала Его в школе сколько-то лет назад. Я-то уверена, что Он все равно бы никуда не ушел, не смог бы. Но ведь Его могли хорошенько попросить. А когда сильно просят, приходится уходить.
Конец августа, суматошные деньки, день вообще неприемный, но эавроно оказался на месте, у себя в кабинете и, кажется, один. Повезло. Вы этого нового зава видели уже на активе, он Вам понравился, энергичный, до сорока, то есть в расцвете, говорил по существу, аудиторию чувствовал, умел снять напряжение шуткой, усталость — неожиданным словом. Вы это очень цените. Зав Вас до этого, естественно, не видел.
В роно Вы пришли, конечно, не из-за себя, из-за себя Вы сроду никуда не пойдете. Одному Вашему бывшему выпускнику — окончил Герценовский институт, тоже математик, — не повезло, скажем так, со школой, его молодой и занозистый энтузиазм как-то не находил там пока достойного понимания, уже возник конфликт со старшими коллегами, с руководством, дали на ближайшее полугодие непонятно мало часов, хоть часы — были, уже замаячила опасность, что молодой преподаватель по горячности сменит жизненную стезю, а он педагог прирожденный, это еще в школе чувствовалось, и от этого потеряет только опять же школа. Словом — выпускнику было худо, а Вы хотели, чтобы ему было хорошо. Обычная Ваша тупая уверенность, что каждому непременно и сразу же должно воздаться по заслугам, что старшие должны помогать младшим, что надо радоваться чужим успехам паче своих неудач, что главное — чтобы дети были в выигрыше, а ученье для них — радость и страсть. Вы пришли в роно объяснить заву эту простенькую ситуацию.