«Закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония…»
А нашего собкора по Мончегорску Витю Ежикова я случайно встретила через много лет и совсем в другом месте. Он удивительно сохранился внешне, все так же неудержимо хотелось его, хрупкого, поставить в сервант (хотя я не очень твердо знаю, что такое «сервант»). Мне крупно повезло. Мы встретились именно в тот вечер, не раньше и не позже, когда Виктор Николаевич Ежиков только что поставил финальную точку в своем романе, начатом в наши общие доисторические времена. Я-то думала, он об этом романе давно забыл. Нет, он работал над ним все эти долгие годы. Изучал материалы. Расширял рамки. Теперь вошла и коллективизация. Углублял характеры.
Витя ходил передо мной по комнате такой прежний, родной, ностальгическая любовь к нему, как к знаку ушедшего, разрывала меня. Я даже сперва не поняла, что произошло. Вдруг, из размывающей меня ностальгии, услышала: «Я кончил, ты понимаешь? Я его кончил, а ведь никто, никто же еще не знает!» Мелкие шажки по чистому полу были знакомо аккуратны, взмахи точеных ручек знакомо родственны, но чужая, кичливая, пенная, опьяняющая его сила вдруг прорвалась в этих словах. «Никто, никто, никто еще не знает!» Он же всерьез, без тени юмора и сомнений, как-то намертво, переживает сейчас явление Себя миру, который погряз в неведении и не чувствует даже своего Мессии, — вдруг поняла я. И уже не знала — завидовать Вите Ежикову или страшиться за него. И до сих пор не знаю — страшиться или завидовать. Я впервые наблюдала вблизи столь откровенный, столь бесконтрольно-чистый и смело-эгоистический прорыв величия Себя, обычно люди это хоть как-то да прикрывают. Но я была своя исстари, и он не прикрывался. Завидовать? Ведь такая — вне всего — вера в себя может держать всю жизнь в сладком тебе полете. Страшиться? Ведь может же все-таки найтись нечто, что его сошвырнет оттуда, и он тогда разобьется в кровь и, по-моему, сразу насмерть.
«Ты сегодня же ночью все прочитаешь. Ты будешь первый человек, который прочтет, представляешь?» Я не хотела брать. Я не хотела читать. Но Витя был неотступен. Кончила читать уже на рассвете. Это была, как я и предчувствовала, чудовищная графомания, мертвая в каждом своем абзаце, дотошная, подробная, педантичная и от всего этого еще более мертвая, если тут вообще могут быть степени. Я лежала и думала, с каким же лицом выйду навстречу Вите Ежикову. И на кой черт меня судьба именно сюда занесла. И зачем ему это все нужно, если у него есть же всепоглощающая вроде бы работа, которая других высасывает до конца и которую он делает хорошо, я видела, как с ним разговаривают сотрудники, он ответственный секретарь большой газеты, где нужны и воображение, и его педантизм, и его организованность. Почему же нужна еще графомания? Что в ней так притягательно, что она растет повсюду, как плесень? Или это иллюзия легкости литературного дела со стороны? Но Витя Ежиков со стороны не смотрит и для него тут легкостью и не пахнет. Это ж каторжный труд в течение многих лет! Я бы хотела даже ему соврать, если бы смогла. Но не умею врать. Я бы хотела выпрыгнуть в окно и убежать в сопки. Но тут, в гостинице, пятый этаж. Как он переживет мои слова и какие мне отыскать, чтобы были они правдивые, но полегче?..
Он перенес прекрасно. «Ты не поняла», — небрежно сказал он. Даже — с небрежным сочувствием. И сразу спросил, где — по моему мнению — лучше роман печатать, где стоит печатать. Я сказала, что — по моему мнению — его нигде печатать нельзя. «Ну, это — по твоему», — твердо засмеялся Витя Ежиков. И я вдруг поняла, что давно уже он — не «Витя», а «Ежиков Виктор Николаевич», что я его совершенно не знаю и что страшиться за него мне не нужно. Может, нужно его бояться. — «Напечатаем».
Возможно, этот роман уже напечатан, мне просто еще не попался на глаза…
Мне снился диалог, слова забыла, остался ритм, он был — как бы скаканье по болотным кочкам, веселым, мягким и тугим…
А потом мы перебрались под Пензу. Папа преподавал в сельхозтехникуме, был доволен, говорил, что работает, наконец-то, живую работу, с живыми людьми, всегда мечтал преподавать. Мне там тоже нравилось. Перед желтым зданием техникума вечно слонялась ручная корова Жуля, она удирала из подсобного хозяйства, ей было там скучно, и выпрашивала у всех проходящих хлеб. Ей все давали. Однажды на кафедру механизации привезли новые лабораторные шкафы, чтобы втащить их — двери пооткрывали настежь и сразу забыли закрыть. Любопытная Жуля зашла в вестибюль, вахтерша от неожиданности дала резкий звонок на перемену, из аудиторий с топотом рванули студенты, Жуля испугалась и стала ломиться в раздевалку. Ее с большим трудом вывели.
Техникум со всех сторон зарос дремучей сиренью и белые грозди ее светились в сумерках. Среди сирени понаставлены были страшные ядовито-зеленые скамейки на гнутых металлических ногах. На скамейках сроду никто не сидел, лежали просто в траве. Куры со всей округи считали спинки этих скамеек за насест и к ночи тесно устраивались на них подремать. Если пробежаться в темноте возле техникума, взрывался такой треск курьих крыл, словно по боевой тревоге дружно взмывала в небо стая бомбардировщиков.
От техникума к реке Суре, изогнувшейся желтым песчаным пляжем, вела старая тополиная аллея. В тополях жили соловьи. Они щелкали серебряными бичами, выхваляясь друг перед дружкой. В соловьином щелке была струистая упругость водяного бича, который держится своим собственным напором. Хлесткие эти удары падали в непроходимые заросли бузины, в овраг, заросший молчаливой крапивой, упруго обвивали веселый березнячок, опоясывали огороды, длинное поле капусты и, струясь, уходили к лесу, за горизонт, взблескивая последним солнцем. Но потом они возвращались ударом такой же силы. От соловьев звенели перепонки.
По тополиной аллее около одиннадцати часов вечера доцент Пряхин — полный, белый, в огромных очках, казалось, что именно из-за очков он плохо и видит, — носил на руках свою маленькую жену, бывшую балерину. «Хватит, ты устал», — каждый вечер говорила его жена. «Я никогда не устану», — говорил доцент Пряхин. И еще выше поднимал свою жену, бывшую балерину. На берегу он осторожно опускал ее на траву и они долго стояли, обнявшись. В реке неясно светились белые лилии, течение тянуло их за собой, и лилии упруго подрагивали на длинных и гибких стеблях. «Замерзнешь…» — говорил, наконец, доцент Пряхин, хотя над водой низко стлался теплый туман и даже во тьме было душно. «Я никогда не замерзну», — всякий раз отвечала его жена, бывшая балерина. И смеялась странным, отчетливо-мелким смехом. Иногда она оставляла его на берегу, а сама уходила купаться. Слышно было, как она плавает, невидимая в тумане, мелкий, счастливый ее смех далеко разносился по воде. Пряхин тихо сидел на берегу, он никогда не купался, мы были уверены, что он вообще не умеет плавать. Потом они медленно, часто останавливаясь, возвращались к поселку и в тополиной аллее доцент Пряхин снова брал свою жену на руки…
Мы следовали за ними в черноте тополей и слепых ожогах крапивы. Что-то выталкивало нас из дому, вырывало из игр и приводило сюда в этот час. Это не была слежка. Или подглядыванье. Да они же и не таились. Не знаю, замечали ли они наше присутствие, им было все равно. Не сговариваясь, мы были беззвучны. Когда Броник Бречко, сын директора техникума, добродушный до кротости, вдруг однажды захохотал и унесся вскачь напролом через кусты на капустное поле, мальчишки его потом отлупили. Как я теперь понимаю, Броник просто не выдержал немого и немотного перенапряжения души. Так бывает в театре, когда в самый сильный момент удавшейся актерам сцены открытого чувства вдруг прорвется в зале неудержимый гогот подростка. Этот подросток не виноват, нечего осуждающе на него оглядываться, он как раз не худший, он-то как раз поднялся и ощутил. У него еще просто нет опыта реакции на такие чувства.