– Не беспокойтесь! Я передам ему это. А теперь преклоните колени, чтобы я мог благословить вас именем господа всемогущего.
Час настал. Едва осужденный коснулся губами распятья, как дверь отворилась и вошел тюремщик, а вместе с ним – цирюльник. В свое время после вынесения приговора Селонже попросил, чтобы ему позволили побриться и привести себя в порядок, прежде чем он взойдет на эшафот. В свой последний день ему хотелось выглядеть подобающим его положению образом. Вся процедура заняла немного времени. Цирюльник оказался опытным и быстрым на руку. Он был настолько любезен, что даже тщательно почистил запылившуюся одежду узника.
– Мне нечем расплатиться с тобой, – сказал Селонже, когда все было готово. – Мне не оставили ни гроша.
– Не тревожьтесь, мессир. Мне уже заплатили… а если бы и нет, то неважно. Я горжусь тем, что смог оказать вам эту услугу.
– Так, значит, ты меня знаешь?
– Не совсем. Моя мать родом из Селонже. Очень жаль, что вы покидаете этот мир, не оставив после себя наследника.
Филипп улыбнулся и дружески потрепал по плечу этого нежданного друга.
– Я полагаю, что господь позаботился об этом. Если ты хочешь сделать еще одно доброе дело, попроси его, чтобы моя обожаемая супруга, которая, увы, находится далеко отсюда и сейчас в положении, подарила бы мне сына. Имея такую мать, как она, я уверен, он будет с честью носить наше имя.
Филипп был готов. Цирюльник вытер навернувшиеся на глаза слезы и уступил место солдатам, которые уже ожидали в дверях. Старый тюремщик вынул из связки ключ и освободил узника от сковывавших его цепей, заменив их сразу веревкой, так что Филипп, не успевший даже размять онемевшие пальцы, вновь оказался со связанными за спиной руками. Он возмутился:
– Неужели даже перед смертью мне надо было связывать руки?
– Таков приказ, – ответил сержант, командовавший отрядом стрелков. – А теперь пойдемте, пора!
Бросив прощальный взгляд на свою тюрьму, которую он ненавидел, но которая тем не менее стала ему дорога как память о Мари де Бревай, чей светлый образ, казалось, все еще витал там, осужденный переступил порог низенькой дверцы и, сопровождаемый своим духовником, который, склонив голову, не переставал молиться, занял свое место среди дожидавшихся его солдат, поднялся вместе с ними по лестнице, каменные ступеньки которой стерлись и ввалились посередине от бесчисленного множества ступавших по ним ног, и наконец вышел на улицу, где его поджидала старая, с расползшимися досками повозка, возможно, та самая, на которой двадцать с лишним лет тому назад отвезли на казнь брата и сестру де Бревай.
Однако, завидев ее, Филипп снова облегченно вздохнул. Самым страшным унижением для него было бы публичное поругание, когда приговоренного закидывают грязью и отбросами, как это принято в Дижоне. Поскольку такая участь ему не грозила, он почувствовал себя намного лучше. Филипп вспомнил, что не доел свой хлеб, но не испытал при этом никакого сожаления: он был бодр и, милостью божьей, полностью владел собой. Он поднял глаза к ярко-голубому небу, которое еще не успело побледнеть от жаркого летнего солнца.
День этот, победно сиявший утренней свежестью, обещал быть превосходным. В эту пору хорошо было бы пройтись по лугу, расположиться возле реки с рыболовными снастями и кувшинчиком прохладного вина, опущенным в проточную воду; а еще лучше, усевшись в тени старого дуба, читать стихи или просто, вдыхая аромат роз, держать за руку даму своего сердца. Это пора счастья, ощущения радости жизни, наконец, это…
Пока повозка, сотрясаясь, медленно двигалась по ухабистым улицам, на церковных колокольнях один за другим начинали звонить колокола. Этот похоронный звон не прекращался с того самого момента, как жизнь его начала клониться к закату, и Филипп предпочитал смотреть на макушки деревьев, где весело щебетали птицы, и на небо, которое в это утро, казалось, только для него возносило хвалу господу.
На самом деле земля была вовсе не так прекрасна, и он предпочитал забыть о ней. Она гудела от насмешек и брани, исторгаемой толпой зевак. Этот народ был непостижим. Прежде, казалось, он был предан своей наследной принцессе, а теперь с гиканьем и посвистом провожал человека, который хотел ему помочь сохранить ей верность.
Под похоронный звон колоколов Селонже пришла в голову одна идея, и он склонился к монаху, который шел возле него, читая отходную молитву.
– Я помню, – прошептал он, – что после битвы при Мора герцог Карл приказал переплавить все колокола в Бургундии на пушки, не так ли? Но мне кажется, что их здесь еще очень много! Неужели за такое короткое время можно было отлить новые?
Монах ошеломленно взглянул на него:
– Брат мой, через несколько мгновений вы предстанете перед господом! Не думаете ли вы, что вам приличнее было бы иметь другие мысли?
– Я собираюсь покинуть землю. Так позвольте мне все же еще немного поинтересоваться тем, что на ней происходит! Итак, эти колокола?
– На переплавку забрали в основном деревенские колокола. Церкви Дижона тоже отдали, но самые некрасивые. Большинство из тех, что оставили, представляют собой настоящие произведения искусства, а какие дивные голоса! Было бы кощунством делать из них артиллерийские снаряды.
– Скромные деревенские колокола, однако, были дороги крестьянам, для которых они отсчитывали часы их жизни. Не краснейте, брат мой! Там, где он находится… где через несколько мгновений я присоединюсь к нему, герцогу Карлу не придется уже иметь каких-либо дел с человеческой непорядочностью.
– Неужели вы думаете, что в состоянии судить непредвзято в этот час? Забудьте, кем вы были, и подумайте лучше о том, что вы – человек, один из многих других, кто так или иначе оскорблял господа.
– Через несколько минут я попрошу у него за это прощения. А теперь еще одно слово, брат мой: мы подъезжаем!
Филипп испытал какое-то странное чувство. Он только что покинул камеру, где Мари де Бревай в нестерпимых муках рожала своего ребенка, и сейчас он едет навстречу своей смерти в старой повозке, возможно, той самой, в которой провели свое последнее путешествие юные любовники, повинные в кровосмешении, – и он словно бы вдруг ощутил их незримое присутствие.
Это легкое подрагивание на его плече – не была ли это нежная маленькая ручка его юной тещи? А этот шепот, который доносился до его уха, – не был ли это голос Жана, который когда-то давно, когда сам он был всего лишь непоседливым пажом, так ловко всегда помогал ему избегать суровых наказаний герцогского камергера? Совершенно несуеверный и несклонный ломать голову над загадками потустороннего мира, осужденный тем не менее почувствовал, что впадает в какое-то блаженное состояние, как будто его обволакивает нечто приятное и горячее, ничего общего, однако, не имевшее с исходившим от солнца жаром. Это нечто утешило его душу и укрепило дух. И ничего удивительного не было в том, что он прошептал:
– Позаботьтесь о них, прошу вас! О моих жене и сыне. Им скоро это понадобится. А я через мгновение присоединюсь к вам…
– Что вы сказали, брат мой? – осведомился монах.
– Ничего. Я молился, – коротко ответил Филипп.
Как обычно во время смертной казни, площадь Моримон была переполнена зеваками. Казалось, там собрался весь город. Люди так тесно стояли друг к другу, что невозможно было различить их лица. Они были даже на крышах и деревьях. В этом человеческом море эшафот, обитый черной тканью, походил на плот, движущийся к высокой трибуне, на которой сидели Латремойль, его офицеры и несколько эшевенов в красных мантиях, странным образом сочетавшихся с одеждами человека в капюшоне с прорезями для глаз, стоявшего возле плахи и опиравшегося двумя руками на длинный меч с широким лезвием.
При появлении повозки в толпе воцарилось молчание. Внешний облик осужденного, его гордый вид внушали к нему несомненное уважение.
Все хорошо знали, что Филипп де Селонже принадлежал к одной из самых знатных семей Бургундии, что он – кавалер ордена Золотого Руна и что он был другом Карла Смелого. Ко всему прочему, он был еще красив, и немало женских глаз увлажнилось от слез. Что касается мужчин, то для них он был олицетворением роскоши и величия прошлого, возвращения которого большинство из них не желало, вероятно, потому, что оно почти разорило их, но которое по-прежнему оставалось для них образцом для подражания. Люди сдернули со своих голов капюшоны и колпаки, женщины перекрестились.