Я сам не знаю, зачем пришел сюда так поздно вечером. Делать мне здесь совершенно нечего. Расчеты давно закончены, километры эмограмм проанализированы, генератор настроен. Как всегда, дело за высшим судьей — опытом.
К этому приходишь рано или поздно. Опыт на человеке — вершина всех вершин. Лекарство от насморка и от бубонной чумы проверяется на человеке. Полет космического корабля — опыт на человеке. Изучение мальгашского языка во сне — опыт на человеке.
Я не врач, не космонавт, не педагог. Я физик. Моя специальность — поля. Физикам не приходится ставить опыты на себе. Даже испытывая атомную бомбу, они подставляли под удар баранов.
Я смотрю на кассеты с магнитофильмами, на стопки перфокарт, на грустные глаза осциллографов, и страшная тоска постепенно овладевает мной. Так бывает всегда, когда я долго не вижу Светлану. Но теперь причина другая. Я все время думаю об опыте.
На книжной полке, рядом с пультом, среди потрепанных радиотехнических справочников стоит много раз перечитанная книга Гуго Глазера «Драматическая медицина». Я беру ее с полки и снова ищу взглядом знакомые имена.
1802 год. Врач Уайт ввел себе гной чумного больного и умер. В 1817 году Розенфельд повторил его опыт и умер.
Годом раньше на Кубе Валли заразил себя желтой лихорадкой. До этого он привил себе сразу две болезни — чуму и холеру, но сумел выздороветь. Желтая лихорадка убила его.
Я листаю страницы этой книги героев. Какие люди! Мечников прививает себе возвратный тиф, Джон Гунтер и Линдманн заражают себя сифилисом. Известные и неизвестные врачи исследуют на себе рак, полиомиелит, дизентерию, позволяют кусать себя ядовитым змеям и бешеным собакам, глотают смертельные дозы ядов, неделями терпят голод и жажду, терзают себя в термои барокамерах. Но потом их боль, их страдания обернутся для человечества исцелением.
А я — имею ли я право на опыт?
Он абсолютно безопасен для здоровья. Я много часов провел в поле действующего прибора и знаю это совершенно точно. Меня тревожит совсем другое.
Дело в том, что опыт требует двоих.
Один — это я. Фактически я уже испытал прибор на себе. Но это только половина дела. Теперь следует довести опыт до конца. Опыт требует двоих.
Второй — это Светлана.
Она еще ничего не знает. Даже больше — она никогда не должна этого узнать.
Подлый, тайный опыт на любимом человеке…
Недавно она опять спросила меня, что я делаю с этими забавными лягушками. «Твоя Пышка растолстела еще больше», — сказала она, трогая пучеглазую ленивицу мизинцем.
Я отделался туманными фразами о биополях. Не мог же я рассказать ей, что на этих милых животных я пытался изучать эмоции продолжения рода.
Лягушки были свидетелями моей крупной неудачи. Исследования завели меня в такой добротный тупик, из которого я выкарабкался лишь после целого года бесцельного тыканья наобум во все углы. Я долго не верил сам себе и повторял опыты на кошках, кроликах, собаках. Результат оставался прежним.
Все это было очень давно — еще до Светланы,
Конечно, теперь смешно даже думать, что лягушки и собаки могли мне помочь. Там, где начинается человек, кончается безраздельное господство физиологии. Нужен был качественный скачок, чтобы от примитивных отправлений, закодированных в наследственном веществе, от инстинкта продолжения рода, от механизма самовоспроизводства подняться до той вершины духовной красоты, которая присуща лишь хомо сапиенсу. Обезьяне на это потребовался миллион лет.
Я повторил этот путь за два года.
Вот он лежит передо мной — миниатюрный прибор, в который упрятаны тысячелетия эволюции нашей прабабки обезьяны. Стоит нажать голубую рубчатую кнопку, как заработает генератор биополя, настроенный на резонансную частоту одного-единственного существа.
Как это просто — надавить кнопку!
На протяжении тысячелетий человек все свои дела — и хорошие, и самые черные — делал сам. И сам отвечал за них. Но потом появились атомная бомба и кибернетика, возникли вычислительные центры, взявшие на себя ряд человеческих обязанностей. Именно здесь, на рубеже ядерно-кибернетического века, и возникла «проблема кнопки».
Когда-то машина только выполняла волю человека. Теперь она сама отдает приказы. В ее власти решить судьбу целой отрасли промышленности и дать сигнал к атомному залпу. Или заставить одного человека полюбить другого…
Нажать кнопку совсем не трудно. Это можно сделать не задумываясь. Все остальное — дело автоматики. Помчатся куда-то сигналы, завертятся невидимые колесики, включатся лазерные самописцы в блоках памяти. Но нажавший кнопку не увидит этого. В его мире ничто не изменится. Должен ли он отвечать за атомный гриб, выросший где-то за тридевять земель? Или за боль души другого человека?
Конечно, мой прибор — не водородная бомба. А наступить на муравья легче, чем нажать на спуск пистолета. Но разве это может снять хоть частицу ответственности? Убить радость так же преступно, как убить человека.
«Посмотри на этот прибор, Светлана, — мысленно говорю я. За те часы, что ты провела здесь, в лаборатории, мои микролокаторы исследовали твое биополе, проанализировали энергетику и биофизику твоих чувств и эмоций, запеленговали частоты и амплитуды твоей радости, гнева, голода, мечтательности, а электронный мозг изучил километры записей и высчитал резонансную частоту твоего биополя. Видишь, вот перфокарта с программой, на которую под микроскопом нанесено двадцать семь тысяч меток. Сейчас я вставлю ее в прибор, нажму кнопку, и случится чудо — ты полюбишь мен я…»
Ее лицо искажается, она в ужасе вскакивает.
«Не смей! — кричит она. — Ты не человек, ты чудовище! Я не хочу твоей запрограммированной любви! То, что ты собираешься сделать, — это низко, подло, грязно!»
Слезы катятся из-под ее прижатых к лицу ладоней, и от ужаса происходящего я вздрагиваю, словно на самом деле она плачет сейчас передо мной в пустой и темной лаборатории. Мне становится тошно и тоскливо. Я отшвыриваю табуретку и выскакиваю из лаборатории.
* * *
Несколько дней спустя.
Руки Светланы летают над переливами каменных огней. Я стою слишком близко и вижу лишь неповторимую прелесть минералов, еще не угадывая в них взаимосвязи.
— Так ты ничего не поймешь, — смеется Светлана, и ее смех подобен радостной весенней капели.
Я забираюсь на высокую стремянку, и тогда различаю на полу мастерской суровый каменный профиль. Изображение фрагментарно, я еще не могу угадать, кто передо мной — былинный витязь или исследователь Луны, но сердце мое отзывается на призыв красоты, и я понимаю, что решение наконец найдено.
Что-то странное, очень знакомое проскальзывает в чертах распростертого на полу лица. Я пытаюсь уловить ощущение, но оно ускользает, расплывается, оставляя лишь отзвук непонятной тревоги.
Светлана стоит внизу, прямая и тонкая, и смотрит на меня, чуть закинув голову. Солнце льется сквозь стеклянную стену, блестит в стеклах ее очков, дробится на брызги в каменном водопаде, замершем у ее ног. Я уже не смотрю на чеканный профиль, потому что рядом с рождающимся каменным чудом вижу другое чудо, прекрасней которого не может быть в этом мире.
— Что же ты молчишь? — тихо спрашивает она миллион лет спустя, и лицо ее уже не улыбается, и от этих простых слов начинает щемить сердце.
— Твои руки, как ветер, — говорю я, медленно спускаясь со стремянки. — Ты сама словно радость. Ты у неба отняла всю его небывалость…
Звонкая капель ее смеха превращается в водопад.
— Ты говоришь как старый, мудрый царь Соломон, — смеется она. — Тот самый, у которого было семьсот жен и триста наложниц и дев без числа.
— Мне достаточно одной, — говорю я, подходя к ней вплотную.
— Не надо… Ты обещал.
Не опуская глаз, она стоит передо мной — так близко, что я могу сосчитать ее длинные ресницы.
— Я мудрее царя Соломона, — бормочу я, — потому что знаю то, что было неведомо ему.