— Знаю.
— Знаешь? Откуда ты можешь знать?
— Мама писала. Они с сорок первого картофельные очистки варят и едят. Только из-за карточек папа пошел опять на завод… В цехе им даже дополнительный обед дают…
Катя замолчала и подозрительно долго откусывала нитку, закрыв лицо кителем. Норкин закурил. Он мысленно перенесся домой, и острая боль резанула сердце: ведь опять за несколько месяцев не послал домой даже открыточки… Как-то живет мама? Да и живет ли?..
Норкин швырнул окурок на кол, раздавил его каблуком и спросил глухим голосом:
— Почему ты мне ничего не говорила?
— О чем?
— Ну… о своих родных. И вообще.
— А ты спрашивал? Разве тебя это интересовало?
Тоже верно. Катина биография интересовала его только с одной стороны: как она дошла до жизни такой? Теперь Норкину стыдно за свою черствость, он мысленно поклялся сегодня же написать письмо маме, а потом писать ей регулярно и как можно обстоятельнее.
— Ты что задумался?
— Так… И разве после этого я могу спокойно отсиживаться в тылу?
— Всему свое время.
Катя сняла с кителя обрывки нитей, встряхнула его и спросила:
— Хорошо?
— Ага… Слушай, Катя… Расскажи о себе… Все расскажи.
— Только не сегодня… Потом…
Скоро Катя ушла, и в комнате сразу стало холоднее, сумрачнее. Норкин подошел к окну. Темно, ничего не видно. Только по стеклу бегут извилистые струйки воды да вдали мерцает одинокий огонек, бессильный рассеять мрак. Неизвестный огонек, но он манит, влечет к себе.
Так и Катя. Она, как этот огонек, манит к себе оставаясь неизвестной. И что еще странно — когда он с ней был очень близок, то думал, будто знает ее, а на поверку — ничего подобного! Душа Кати, оказывается, была скрыта для него.
Он считал Катю просто смазливой и взбалмошной бабенкой. Она оказалась красивой, настойчивой и главное — душевным товарищем. Все ли это? А не утаила ли она и сейчас от него чего-нибудь?
Норкин задернул штору, прошелся по своей клетушке и сел за стол чтобы написать письмо матери. Сидел больше часа, но лист бумаги остался чистым: не мог он сегодня писать.
На следующий день Катя долго не приходила. Он уже начал волноваться, хотел звонить в госпиталь, и вдруг ома вошла и заявила, едва перешагнув порог:
— Тебе, Мишенька, привет от Мараговского. Большущий! Вот такой!
До Норкина не сразу дошел смысл сказанного, а потом, когда все стало ясно, он засыпал ее вопросами:
— Где ты его видела? Когда? Оправдали? Почему не привела сюда?
Катя неторопливо сняла шинель, берет, стряхнула с него дождевые капли и ответила, копошась у вешалки: — Я к нему ходила. Передачу отнесла.
Норкин нахмурился. Он рассердился на себя: ведь Данька ему гораздо ближе, чем Кате, а он забыл о нем.
— Почему ты мне ничего не сказала?
— Решила, что тебе не совсем удобно идти в тюрьму, нести передачу. Кто знает, как взглянут на это? А я? Мелкая сошка, и с меня взятки гладки.
— Умный не осудит, а на дураков мне наплевать! — фыркнул обозленный Норкин. — Почему я не могу навестить Мараговского? Что он, гаденыш какой-то?
— Не в этом дело, Миша, — спокойно ответила Катя. — Мараговский не гаденыш, но тебе идти к нему не следует. Это будет похоже на демонстрацию.
— Все равно пойду! — уперся на своем Норкин. — Завтра же пойду! Не веришь?
Катя пожала плечами, сняла чайник с плитки и сказала:
— Давай лучше чай пить.
Потом слушали концерт из Москвы, посплетничали немного, и Катя начала собираться домой. Норкин помог ей надеть шинель и вдруг сказал, привлекая ее к себе:
— Оставайся… Совсем…
Катя удивленно вскинула на него глаза, зарделась, на мгновение прильнула к нему, потом вздохнула, отстранилась.
— Нет, Миша.
— Почему?.. Я ведь тебе серьезно говорю.
— Не надо….
— Почему? — начал сердиться Норкин.
— Потому… Ты хочешь, а не любишь меня. До свидаиия! — Катя рванулась и сбежала по лестнице.
— Катя! Катя! Ты придешь завтра? — крикнул Михаил, стоя над лестницей и вглядываясь в темноту.
— Приду….
Нет, Норкин не сердился на Катю. Он был готов оправдать даже и не такой ее поступок. И лежа в постели, он думал о ней, сравнивал ее с другими известными ему женщинами, и сравнение, разумеется, было не в их пользу.
И вообще Катя исключительная: она добрая, красивая, душевная, бережет его авторитет, не навязывается, она… Да разве все перечислишь? Взять, для сравнения, ту же Ольгу. Она нисколько не похожа на Катю. Они — как ледяшка и капелька ртути. Ольга — представительная, солидная дама. Многие заглядываются на нее, но она сама — только на Володю. Он для нее — центр мира. Кажется, все в ней хорошо, однако не лежит душа к ней и все тут! Каким-то холодом веет от ее рассудительности, от слов, движений. Она бы никогда не осмелилась пойти в тюрьму к товарищу мужа. Ей семейный уют, тишина — дороже всего.
Да, тюрьма… Много страшного говорено про это заведение. Как-то там Мараговский… Нет, обязательно надо сходить к нему, обязательно! Трудно ему сейчас.
Мараговскому действительно было трудно. Его не испугали ни теснота, ни вонючие испарения множества грязных тел, ни скудный паек, про который говорят: «Жив будешь, а гулять не захочешь». Все это можно и перетерпеть. Страшило, сгибало к земле то, что рядом с ним сидели те, кого он презирал и ненавидел больше всего: вчерашние полицаи, старосты, лесные бандиты и дезертиры. Мараговскому хотелось выть только от одной мысли, что кто-нибудь поставит его на одну доску с ними.
Первые часы пребывания в камере прошли в борьбе за власть, и Мараговский, которого поддержало несколько таких же, как и он, случайных «гостей», кулаками отвоевал для себя лучшее место на полу и право неприкосновенности. А затем потянулись однообразные до тошноты, бесконечные дни. Даже ночь не приносила облегчения: преследовали кошмары, а если и снилось что-либо приятное — тем горше было пробуждение.
Карпенко, проскользнув в камеру за спиной Марагов-ского, прочно держался за него, превратился в некое подобие его тени. Он ни с кем не разговаривал, считал всех ниже себя и в первый же день попросил бумаги, чернил и все время писал пространные жалобы всем, кто, по его мнению, мог вызволить его из беды. Мараговский написал только одно письмо на имя Калинина, да и то просил не о помиловании, а о замене тюрьмы отправкой на фронт.
Карпенко изо дня в день писал письма, отправлял их и упорно ждал счастливого для себя ответа. Стоило стукнуть окошечку, как он подскакивал к нему и с мольбой и надеждой смотрел на надзирателя. Но дни шли, а ответа не было. Лишь однажды ему вручили измятый конверт. Карпенко схватил его, пробился сквозь завистливую толпу к окну, затянутому толстыми железными прутьями, и разорвал конверт. И вдруг счастливое выражение слетело с лица Карпенко, руки задрожали, опустились, из глаз полились слезы обиды. В камере раздался хохот. Вчерашние дезертиры и полицаи издевались над чужим горем. Маратовский размахнулся и со всего плеча ударил ближайшего. Тот захлебнулся и упал. А Мараговский уже шел дальше, лупя всех встречных. И наступила зловещая тишина. Конечно, Мараговский не был сильнее всех, сидящих в камере. Среди заключенных нашлось бы много таких, которые один на один связали бы его в узелок, но все отступились от него. Они боялись дежурных надзирателей, которые открыто держали сторону этого непонятного, задиристого и ненавидящего всех матроса.
Мараговский подошел к Карпенко и остановился напротив него. Тот с какой-то тайной надеждой в глазах протянул ему злополучный листок. На нем было написано небрежными кудреватыми буквами:
«Выкручивайся сам, как знаешь. А у меня есть законный муж, и до бандитов мне нет дела».
Мараговский скомкал бумажку и тихо, но гневно прошипел:
— А ты на что надеялся? За погоны, а не за тебя она замуж выходила!
Весь день Карпенко был молчалив. Даже к окошку не бегал. Лишь ложась спать, он сказал:
— Как же так. Ведь я ее любил… Как только выйду, устроюсь — она еще пожалеет…