«…Часы разбиты и время не знаю. Вступил в командование матрос Пестиков».
Очень лаконичная запись. А Норкин видит: лежат в рубке бездыханные командир и рулевой; катер, не управляемый никем, рыскает к берегу, вот-вот выбросится на него; пулеметчик Пестиков заглядывает в рубку и становится на место павших. Что заставило его поступить так? Что заставило его лезть в пасть смерти, когда спасение было рядом, когда до него в полном смысле этого слова можно было дотянуться рукой? Ведь катер шел к берегу, никто бы не упрекнул Пестикова в трусости: не может один человек вести катер в бой.
«В машине живой только один моторист Аниконов. Иду в Пинск. Десантники сами выгрузят боезапас».
«Выгрузка закончена. Раненых брать не стал, потому что катер от мины горит». «Аниконов, видать, убитый. Иду к своим».
А дальше — размашисто на обе страницы журнала:
«Ранили в ногу и в грудь. Пока смогу, буду вести. Ежели помру, то прошу передать комдиву Норкину, что про Крамарева я сказал сущую правду. Сынишку его отправьте к моим родным. Пусть заместо меня будет».
Ниже рука вывела привычное:
— но в последнюю минуту Пестиков, наверно, решил, что нельзя этого писать в журнале, зачеркнул написанное и подписался:
«Гвардии матрос Пестиков».
Норкин прочел последние строки, однако у него не хватало сил закрыть журнал: глаза снова и снова возвращались к этим строкам. Он как бы слышал голос матроса, который первый зашел на катер:
— Заходим, а там все вповалку. Только он один как повис на штурвале, так и висит. Железо-то накалилось, притронуться нельзя, у него пальцы припеклись. Ватник тлеет. Ну, взяли мы его за руки, за ноги — и в речку… Затушили огонь…
Вот она, настоящая матросская порода! Нет, не Карпенко и ему подобные, а Крамаревы, Копыловы, Пестиковы — настоящий костяк флота. Что такое Карпенко? Радужный мыльный пузырь. Пшик, как говорят матросы… Жалко Даньку Мараговского… Он матрос настоящий, злой.
Норкин, погруженный в невеселые думы, не слышал ни приглушенных команд над головой, ни топота ног и даже вздрогнул от неожиданности, когда, согнувшись почти пополам, в каюту вошел Ясенев. Капитан-лейтенант попытался встать, но капитан второго ранга коснулся рукой его плеча и присел рядом на койку.
— Что читаешь? — спросил Ясенев.
— Записи Пестикова.
Ясенев молча взял журнал, бегло просмотрел его и, осторожно закрыв, вернул Норкину. Несколько минут оба молчали. Ясенев распахнул на груди китель и сказал:
— Душно у тебя. Открой иллюминатор. — Тогда свет гасить надо.
— Или нам впервые в темноте разговаривать?
В каюте темно. Синеватым кругом кажется иллюминатор. К нему тянутся струи табачного дыма, его изредка пересекают трассирующие пули, похожие на падающие звезды.
— Что с тобой, Михаил? — спрашивает Ясенев.
— Как что? — удивляется Норкин. — Все в порядке.
— Нет, не то… За парткомиссию обижаешься?
— С чего вы это взяли, товарищ капитан второго ранга?.. Такой, как всегда.
— Вот и врешь!.. Потому и завернул к тебе, что ты не такой, как всегда. Угрюмый ты, Михаил, какой-то стал.
— Нечему радоваться, — буркнул Норкин. Он стиснул руку коленями, приподнял плечи и замер.
— Давай выкладывай… Разрешим сомнения и забудем о них.
— Одним махом всех убивахом? — усмехнулся Норкин.
— Не хочешь говорить? Тогда я скажу… — Ясенев вздохнул, щелкнул портсигаром, закурил и продолжал: — Конец войны близок, ты его видишь и…
— Товарищ комиссар! — невольно вырвалось у Нор-кина. Ясенев замолчал: он знал, что если Михаил-называет его комиссаром, то, значит, он сильно взволнован. Минуточку терпения — и заговорит сам.
И Норкин заговорил. Он долго возмущался поступком Карпенко, потом замялся на мгновение, раздумывая, говорить дальше или промолчать, и решил сказать.
— Глянешь — вокруг тебя Семеновы, карпенки разные! Ты бьешься лбом о стену, жизни не жалеешь, а они… Откуда они взялись?.. Я понимаю, что служили они и до войны, и в сорок первом году. Но почему их не видно было? Словно прятались где-то.
— Да, они прятались, — подтвердил Ясенев. — Рядом с нами жили, а мы их не видели. Не видели потому, что они в то время маскировались. Приспосабливались к народу, к нам. В те годы они не давали свободы себе. Страшно им было… А сейчас, когда на нашей улице праздник, выпрямились, раскрываются… Да и мы добрее стали. В сорок первом году сразу бы их за шиворот взяли, а теперь либеральничаем… Только единицы у нас Семеновых и Карпенко. Сам знаешь, что с ними кончено.
— Это у нас не стало ни Семенова, ни Карпенко. А сколько их еще в других частях? Почему сегодня дали возможность немцам подтянуть силы? Теперь, пока вышибем их, сколько голов положим?.. Злость меня душит! Взял бы всех гадов за горло и задушил собственными руками!
Окурок, описав дугу и рассыпав красноватые искры, вылетел в иллюминатор.
— Про злость — очень хорошо, — сказал Ясенев. — Сейчас ты правильно сказал. Да, нужно быть злым. А дальше все от лукавого… Хорошо, согласен, что утром мы просчитались. Кто не ошибается? Грешны и мы… Хитришь ты, Михаил. Другое гложет тебя… Конец войны видишь и смерти боишься? Невольно о ней часто думается?
Норкин вздрогнул и понурил голову.
— Что ж, и это объясню, — продолжал Ясенев. — Может быть, последние бои, может быть, еще денек, другой — и цел останешься, а тут на рожон лезть приходится.
— Я ни от какого задания не откажусь!
— Знаю, — повысил голос Ясенев. — Знаю, поэтому и говорю с тобой… Пойми, что иного выхода нет. Кто-то и в самый последний час войны должен будет умереть… Печальная истина, но от нее никуда не спрячешься. Я не требую, Миша, чтобы ты шел в бой улыбаясь. Или плясал над трупами. Дело не в этом… Кто-то говорил, что учитель всегда должен быть спокойным, уравновешенным. Пусть он болен, пусть у него дома крупнейшая неприятность — никто из учеников, глядя на него, не должен догадываться об этом. Командир — больше чем учитель. Он не только учит людей, но и посылает их, может быть, на смерть… Ты понимаешь меня? Пусть у тебя кошки скребут на сердце — ты будь спокоен. Внешне спокоен. Не походи на представителя похоронного бюро… А у тебя, Михаил, авторитет сейчас большой, за каждым твоим шагом сотни глаз наблюдают… А знаешь, что матросы говорят о сегодняшнем дне?
Нет, об этом Норкин ничего не знал и насторожился.
— Они говорят, чтй ты потерял только один катер, — Ясенев особо выделил слово «только». — Верят они тебе, Михаил, верят! Потеряй ты в два раза, в три раза больше — они по-прежнему сказали бы свое «только»… Эх, Мишка, Мишка! Честное слово, завидую тебе! Еще мальчишка, а такой авторитет!
Норкин смущенно молчал: он был обыкновенный человек, и похвала льстила его самолюбию.
— Договорились? — спрашивает Ясенев и хлопает Нор-кина по колену. — Если опять меланхолия навалится, приходи к нам с Головановым. Вылечим!
— Это вы мигом, — усмехнулся Норкин, вспомнив заседание парткомиссии. Потом помолчал и вдруг спросил: — А как с Мараговским будет?
— Пойдет под трибунал, — голос Ясенева прозвучал сухо, безжалостно.
— За Карпенко? Под трибунал? Да тому гаду пулю, а не оплеуху влепить надо было!
— Возможно… так и будет… Но Мараговский пойдет под трибунал.
— За оскорбление офицера? Да не офицер Карпенко!
— Не кричи. Не в лесу, — осадил его Ясенев. — Глубже смотри. Первый это случай у Маратовского? Нет: он шел к этому концу… Наша задача — спасти Марагов-ского от самого себя. Как?.. Пусть посидит в тюрьме, подумает… А Карпенко… С Карпенко разговор другой. Ему одна дорога — в штрафную. Пусть посмотрит смерти в глаза, пусть… А Маратовского нужно судить не только за оскорбление офицера. Ты сам знаешь, что у армии свои законы. Перелезать через них или проскальзывать под ними никому не позволено… Что будет, если мы начнем хлестать по физиономиям? У армии и государства соблюдение законов — основа всего… Между прочим, характеристику Мараговского придется писать тебе. Ты слушаешь меня или спишь?