И Норкин не выдержал. В одно из нашествий Семенова он вылез на пирс и, как почетный конвой, пошел за капитаном первого ранга.
— Ты чего ко мне, как репей к собачьему хвосту, прицепился? — спросил Семенов, неожиданно останавливаясь. Норкин машинально шагнул вперед и почти налетел на него.
— Не позволю издеваться! — сдерживая себя, тихо сказал Норкин.
Семенов удивленно вытаращил глаза, потянул в себя воздух, как конь, почуявший воду, и юркнул в ближайшую дверь. А вечером Норкина вызвали в штаб бригады. Никто не знал, о чем говорили с ним Голованов и Ясенев, но после этого разговора Норкин просидел несколько суток в каюте под домашним арестом, а Семенов заболел (так говорилось в приказе по бригаде).
Разумеется, после этого Семенов и Норкин не стали друзьями. Стычки между ними продолжались по-прежнему, но теперь они оба действовали осмотрительнее, втайне надеясь, что весна разлучит их.
И вот наступила весна. В конце февраля все еще снегом курились и земля и крыши домов. Под ударами ветра беспомощно метались ветви яблонь и вишен. Казалось, что вот-вот не выдержат тонкие деревца сумасшедшего напора ветра и безжизненными обломками падут на землю.
И вдруг ветер стих. По-прежнему хмурилось небо, по-прежнему лучи солнца не могли пробиться сквозь тучи, но на землю сразу полились потоки тепла. За несколько дней стаял снег на улицах города. Лед на Днепре посинел, вздулся. Он еще пытался сдержать взбунтовавшуюся реку, но извилистые трещины уже изрезали его во всех направлениях. Еще одно усилие весны — и лед перестал сопротивляться, и вот уже хрупкие, изъеденные водой и солнцем, льдины, тихо и скорбно шурша о берег, поплыли к Черному морю. А Днепр величаво нес свои волны, увенчанные белыми гребнями, с каждым днем все больше наливаясь силой.
Еще не появились на обнаженной земле бледно-зеленые побеги травы, еще не набухли на деревьях почки, а над Днепром уже поплыли протяжные гудки пароходов; кое-где над его кручами вновь надсадно заревели моторы. Это старые, сто раз ломанные и сто раз чиненные тракторы готовились к первой посевной на освобожденной земле.
Сошел лед — ожили и катера флотилии. Один за другим скользят они с клеток в воду. А Днепр, словно соскучившийся, нежно покачивает их, убаюкивает. Все моряки на ногах с рассвета и дотемна: красят облупившиеся борта, соскабливают кровавые пятна ржавчины, принимают топливо, боезапас, проворачивают механизмы. Над местом стоянки катеров до поздней ночи не смолкают человеческие голоса и рев моторов. Распорядок дня, святыня военного корабля, давно сломан, забыт, и даже Норкин не замечает этого, не пытается вернуть жизнь в привычное русло. Он, как и другие моряки, соскучился по воде, изнемог в ожидании того момента, когда можно будет перевести рукоятки машинного телеграфа на «полный вперед» и ринуться вдаль, подминая под себя, дробя волны.
Да и бесполезно сдерживать матросов. Еще не было отдано распоряжения, а уже целые команды перекочевали из казарм в пока еще не обжитые кубрики, и первые робкие синеватые струйки дыма плывут над рекой, поднявшись из камбузных труб.
— Шабаш! — сказал Норкин, когда последний катер был спущен на воду, снял кожаные перчатки, хлопнул ими по орудийной башне и сдвинул фуражку со вспотевшего лба. Он не крутил розмахов лебедок, не заводил тросов в канифасблоки, не бежал сломя голову по команде: «Шишка, забегай!» — но от волнения так устал, что не меньше матросов рад был передышке.
— Тпру, каурка! — слышится голос Копылова. Норкин оглядывается. Катер Мараговского спускается самосплавом, и Копылов со свайкой в руке идет по берегу. Это он прикрикнул на катер, который, попав в струю основного течения, рыскнул от берега. Он разговаривает с катером, словно с живым. Вот Мараговский выходит из рубки и машет рукой. Копылов рассчитанным движением вгоняет свайку в землю, несколько раз ударяет по ней кувалдой, набрасывает петлю, и катер, дрогнув, останавливается и прижимается бортом к деревянному пирсу.
Немного дальше — похудевший и обветренный Селиванов распекает младшего лейтенанта Курочкина, недавно назначенного командиром бронекатера. Норкину не слышно слов Селиванова, но хорошо видно, как пылает от стыда лицо Курочкина. И ему становится жаль младшего лейтенанта. Ну разве можно так безжалостно взыскивать за какую-то мелочь с такого юнца, да еще в такой день? Ты посмотри, Ленчик, на флаги, посмотри на них! Белоснежные, еще сохранившие запахи склада, они впервые реют над катерами. Вместе с ними, словно живая, трепещет гвардейская ленточка. Каким нужно быть сухарем, чтобы не чувствовать общей радости и ругаться в такой день!
Однако подойти к Селиванову и вмешаться в разговор нельзя: каждый офицер сам отвечает за свой участок, за свои поступки. Да Лёне и виднее. Курочкин его подчиненный.
— Я тебе, чертова перечница, что говорил? — слышит Норкин голос Крамарева и выглядывает из-за рубки. Крамарев в замасленном и перепачканном краской комбинезоне (когда он только успел? Недели не прошло, как получил его!) сидит на корточках около мотора в полуглиссере и етрого смотрит на «чертову перечницу» — Пестикова. За зиму Пестиков возмужал. Теперь в нем никто бы не узнал того добродушного и немного растерянного увальня, что в прошлом году добровольцем записался в отряд подрывников. Черты его широкого лица стали резче, грубее. Глаза смотрели настороженно, пытливо. Даже бушлат сидел на нем так, словно был не одеждой, а частью самого Пестикова. Одним словом, теперь Пестиков был настоящим матросом.
Однако сейчас вся плотная фигура Пестикова выражала такую растерянность, такое виноватое выражение было на его лице, что Норкин невольно улыбнулся.
— Я с тобой или с пулеметной треногой разговариваю? — продолжает наседать Крамарев.
— Воду из-под елани выкачать, — отвечает Пестиков и машинально трет руки ветошью.
— А это что? Святой дух? — спрашивает Крамарев и сует под нос Пестикова консервную банку, на дне которой чуть плещется мутная, пятнистая от бензина вода.
— Так я и говорю — броняшку скатывали и к нам чуток попало…
— А ты зачем здесь? Для модели? Не мог закрыть машинный люк? Может, не умеешь? Иди сюда, научу. Иди, иди!
Пестиков послушно лезет к старшине, терпеливо слушает его рассказ о том, как нужно закрывать створки люка, несколько раз под добродушный смех матросов сам закрывает и открывает их.
— Теперь понял? — не отстает Крамарев. — И ещё одно запомни: я из тебя эту мараговщину выколочу! Хочешь служить — служи. Не хочешь — брысь к чертовой матери!
Разделавшись с Пестиковым, Крамарев набрасывается на матросов, которые по-прежнему добродушно зубоскалят с катера:
— А вы чего иллюминаторы вытаращили? Шеи как у бугаев, а мозги — воробьиные. У того только и дела: «Чик-чирик!»
Матросы хохочут, огрызаются, но все же разбегаются по своим местам: неровен час, появится командир, привлеченный шумом, тогда закаешься смеяться.
И опять радостно Норкину. Пусть ругается Крамарев, пусть смеются матросы, пусть. Не со зла, не от безделья; У всех приподнятое настроение, и каждый выражает свои чувства по-своему. Одни, как Крамарев, готовы с себя последнюю рубашку снять, изорвать в клочья, но добиться того, чтобы их «заведывание» сверкала, как перед инспекторским смотром. Другие — их большинство — веселы, беспричинно смеются, все время в движении. От них не жди сегодня чистой, ювелирной работы. Но прикажи им унести катер на руках — подхватят и унесут, также со смехом и песнями.
А песни — тоже под настроение. Вон десятка два матросов разбирают клетки, на которых еще вчера стояли катеры.
— Жил-был у бабушки серенький, козлик, — старательно и самозабвенно выводит запевала.
— Вот как, вот как, серенький козлик! — дружно рявкают остальные, и со скрежетом вылезают из бревен скобы и «ерши», которых, казалось, даже машиной не вырвешь. Исчезают клетки, растут штабеля пронумерованных бревен. Теперь долго они будут лежать там… А может быть, и недолго… Кто знает, что будет через неделю или две? Может быть, побитые, истерзанные катера приползут сюда и устало приткнутся к стенке. Эти же матросы, только уже без песен, хмурые, сосредоточенные, разберут штабеля и осторожно положат израненные катера на их жесткое ложе… Не все катера придут сюда. Не все матросы вернутся вместе с ними…