Выступление Григория оказалось для меня совершенно неожиданным. Признав, что некоторые фразы в статье, быть может, действительно звучат недостаточно четко, он заявил, однако, что в целом считает статью правильной. Я слушал, не веря своим ушам. «Что с ним? — думал я. — Неужели два дня дешевой популярности убедили Григория в том, что игра стоит свеч и статью есть смысл отстаивать?»
Заявление Орлова вызвало резкий отпор Трифонова. Я редко видел его в состоянии такой запальчивости. Он сказал, что считает статью двусмысленной, и затем — этого я уже никак не ожидал — старик сосредоточил весь огонь… на мне. Придравшись к тому, что я ни словом не коснулся статьи, Трифонов обвинил меня в политическом благодушии, обывательской терпимости и еще черт знает в чем.
Речь Трифонова глубоко обидела меня. Конечно, ему ничего не известно о моем разговоре с Орловым, о том, что я первым выложил Григорию все, что думаю о его статье. «И все же, — думал я, — Трифонов знает меня не первый день, мог бы все-таки выбирать выражения».
Поэтому я только возмущенно пожал плечами, когда старик, кончив свою речь, спросил, кто хочет говорить.
Слово взял член бюро Свиридов.
Я с тревогой ждал его выступления. Свиридов работал на укладке бетона. Нехватка цемента непосредственно отзывалась на его плане и, естественно, на заработке. Я боялся, что он присоединится к нападкам на меня. Не из-за этой статьи, нет: я предполагал, что Свиридов воспользуется случаем, чтобы покритиковать меня как руководителя, который не в состоянии обеспечить бетонщиков работой.
Свиридов был молод, но сух и неразговорчив. В свои двадцать семь — тридцать лет он казался человеком, много видевшим и пережившим. Собственно, так оно и было в действительности. Когда выбирали партийное бюро, Свиридов рассказал свою биографию. Его родители погибли во время войны. Он пристал к одной из проходящих частей Советской Армии, но по малолетству был отправлен в тыл, в детдом. Удрал оттуда, поступил на курсы бетонщиков, одновременно посещал школу рабочей молодежи. В комсомол он вступил еще в детдоме, а в партию — потом, на дальневосточном строительстве. К нам приехал по вербовке.
И вот теперь он стоял, тяжело опираясь о край стола.
— Почему товарищ Арефьев не рассказывает, как к нему чуринцы приходили? — задал вопрос Свиридов и умолк.
— Кто? — переспросил я.
— Чуринцы, — повторил Свиридов.
— Я не знаю, кого вы имеете в виду.
— Чурина и его друзей, — ответил Свиридов. — Я говорю о третьей бригаде бетонщиков. Большинство в ней бывшие уголовники. Они мутят народ. Приходили к вам. Точно?
— Да, — ответил я. — Жаловались, что снизилась зарплата.
— Зарплата уменьшилась и в моей бригаде! — резко сказал Свиридов. — Но мы не уйдем со стройки. Ни один настоящий рабочий не уйдет. Мы хотим, чтобы начальник строительства не миндальничал бы со шкурниками; работу им предлагали, они отказались. Всё.
Свиридов сел.
— А насчет статьи? — обратился к нему Трифонов. — Какое твое мнение насчет статьи?
— Статья трещиноватая, — угрюмо ответил Свиридов.
— Давай пояснее, — настаивал Трифонов, — это порода бывает трещиноватая.
— Не только порода. Эта статья — тоже. Сверху все твердо, правильно. А внутри — трещины, как паутина, во все стороны. Того и гляди осядет вся эта порода…
— Все-таки это не ясно, — вмешался я, но Трифонов неожиданно резко оборвал меня:
— Вам бы, товарищ Арефьев, — сказал он, — не вопросы задавать, а самому бы выступить да все и сказать пояснее. Была у вас такая возможность. А теперь уж дайте другим говорить…
Я насупился. А Свиридов продолжал говорить. Сказал, что статья главного инженера на руку наиболее отсталым рабочим нашей стройки, что при чтении статьи создается впечатление, что надеяться надо не на советскую власть, а исключительно на товарища Орлова. Бюро единодушно осудило статью. Все, кроме Орлова, голосовали за осуждение. Григорий воздер-жался. Казалось, что он испуган, подавлен всем происшедшим на бюро.
Я ушел обиженный, ни с кем не попрощавшись. Пошел домой, запер дверь на ключ; не зажигая огня, сел на кровать и погрузился в раздумье. Поведение Григория поразило меня. Но главные мысли мои были сейчас не о нем. Они снова и снова возвращались к Трифонову. Я сидел на кровати, опустив голову, и произносил про себя длинный негодующий монолог, обращенный к Павлу Харитоновичу. Я обвинял его в бездушии, в демагогии, в нарушении норм элементарного товарищества, традиций старых большевиков.
Не знаю, сколько времени просидел я так, беззвучно шевеля губами, и вздрогнул, когда раздался стук в дверь. Я промолчал. Мне никого не хотелось сейчас видеть. Но стук повторился, и еще более настойчиво, чем прежде.
«Пусть стучат, — подумал я, — свет не горит, никто не знает, что я дома».
Но человек, который стоял за дверью, видимо был убежден, что я тут. И когда я не ответил на новый, совсем уже громкий стук, из-за двери раздался голос:
— Открой же дверь, Арефьев!
Это был Трифонов. Я встал и повернул ключ.
Войдя, Трифонов кивнул на выключатель:
— Что сидишь в темноте? Света, что ли, боишься? Он стоял передо мной в своем коротком тяжелого драпа пальто, в котором я и увидел его впервые, более полутора лет назад, когда он пришел к нам работать. Трифонов был чисто выбрит. В отворотах пальто виднелся помятый, но свежий воротничок белой рубахи и старенький лоснящийся галстук. Видимо, Трифонов уже побывал дома и, как всегда после работы, переоделся и побрился. Вот в таком же виде он и тогда появился передо мной, похожий на строительного десятника старых времен, — я был почему-то уверен, что именно так выглядели эти десятники.
Но обо всем этом я думал лишь одно мгновение. В следующую минуту я сказал:
— Спасибо тебе, Харитоныч, спасибо за науку! — Я вложил в эти слова всю мою обиду.
— Не стоит благодарности, парень, должность моя такая, — с какой-то, как мне показалось, снисходительной насмешливостью ответил Трифонов. — Раздеться позволишь?
— А что ты меня спрашиваешь? — еле сдерживая возмущение, ответил я. — Это твой дом так же, как и мой. Вместе строили. Или не помнишь? Или забыл, чего эти дома мне стоили? Как я в обком ездил? Как с Крамовым сцепился? Как с тобой вместе за правду дрался? Все забыл, старик, да?!
Трифонов между тем медленно расстегивал пуговицы своего пальто, так же медленно снял его, аккуратно повесил на вешалку, прибитую у двери, вынул гребенку и расчесал свои редкие желто-седые волосы.
— Нет, Андрей, не забыл, — тихо и, как показалось мне, печально сказал Трифонов, садясь у стола и кладя на него свои длинные, с широкими ладонями руки. — Одна только мысль, — не глядя на меня, продолжал он, — одна мысль сверлит меня: не забыл ли ты сам все это?
— Я? Забыл? — воскликнул я, задыхаясь от волнения. — Да как я мог забыть то, в чем вся моя жизнь?!
— Не забыл, значит? — переспросил Трифонов, устремляя на меня тяжелый и строгий взгляд. — Все помнишь? Все заслуги свои? Весь послужной список? Счет ведешь? Кому предъявить хочешь? Все, все записал, а вот одну графу забыл!
— Какую графу?!
— Разговор один. Помнишь? Воскресный день был. Ты из обкома вернулся. Показалось тебе, что не будет у нас домов, не разрешат строить. Пьяным в «шайбе» напился. У Крамова ночь провел. Помнишь? Или теперь, когда дома на месте бараков стоят, когда «шайбу» снесли, Дом культуры построили, а Крамова и след простыл, так ты о той графе и позабыл?
Я не понимал, к чему он клонит. Как я мог забыть все это?! Да я как сейчас помню те дни! Жили плохо, спали на нарах; Крамов, узнав о моем намерении построить дома для рабочих, усмехнулся: «Стройка короткого дыхания, построим — уедем, дома сметой не предусмотрены и главное — в показатели выполнения плана не входят…» Все помню! И как я поехал в обком, прорвался к Баулину, разбушевался, надерзил, с горя напился в «шайбе», попал к Крамову… Как ушел от него под утро, после разговора с ним, после того, как до конца понял, кто такой Крамов, вернулся на свой участок и здесь, к огромной радости, узнал, что дома все-таки будут, что Баулин позвонил в комбинат и поддержал меня… Да разве я когда-нибудь смогу забыть все это?!