— Видишь, — улыбнулся Павел Ильич, — как два человека — всего лишь два! — могут по-разному смотреть на одно и то же событие?
— А вроде все одинаковые, — Женя, — одной породы.
— Ты тоже так думаешь? — вожатый.
Женя не заметил в вопросе подвоха.
— Конечно! — кивнул он.
— А я думал, — проговорил Пим, — ты считаешь себя особенным человеком…
Женя посмотрел в глаза вожатому, спросил:
— Особенной породы?
Тот кивнул. Женя опустил взгляд. Вздохнул. И вдруг вскинулся, спросил:
— А как мне быть? Как походить на всех, на ребят из нашей дружины, если я совсем другой? Я виноват?
Он вдруг вспомнил одну любимую фразу па, которую тот повторял, когда на него наваливалось дурное настроение или ещё что-то, пока непонятное Жене, но ясно, что очень взрослое, может, какие-то небольшие неприятности там, за пределами Жениной видимости, и па было нелегко, он глубоко и горько вздыхал, словно от чего-то отступался, чему-то изменял, вынужден был соглашаться, хотя ему вовсе этого не хотелось. И вот, навздыхавшись, он повторял эту фразу, которую, подумав, сказал и Женя, всматриваясь в своего вожатого:
— Разве вы не знаете? Бытие определяет сознание!
* * *
Нехорошо было на душе у Павла, муторно, а когда самолет ткнулся колесами в бетон, его как будто встряхнуло, и он по-новому понял, что ему предстоит. Хочешь не хочешь, а должен стать как бы врагом Жени. Обвинителем. Отвратное занятие — ходить по кабинетам, выяснять, каким образом оказалось возможным такое безобразие, такое отвратительное постыдство, и ему будут врать, примутся вилять, кивая на высокопоставленного отца, но не станут говорить открыто, а начнут намекать, подталкивать его к дверям высоких кабинетов, хорош тоже начальник лагеря, нашел следователя!
Он представил, как его с ходу возьмут в оборот родители Жени, ведь он сказал, что дал телеграмму не только в лагерь, но и домой, встретят в аэропорту, да ещё на служебной «Волге», враньё начнётся с первых же слов, и у него не хватит духу оборвать разговор, стать жёстким искателем истины хотя бы потому, что вежливость ещё существует на белом свете, а кроме того, чем он располагает — одними намеками, подозрениями, и глупо бросаться на людей, едва сойдя с самолета.
Женя был оживлён, часто оборачивался, пока они шли через коридор к залу ожидания, сверкал глазами, крутил головой, поднимался на цыпочки, даже подпрыгивал, чтобы увидеть встречающих — вот он снова в родной стихии, и нет, вовсе не спокойно за него сердце Павла, ничуть не спокойнее, чем за тех, что остались в лагере, этому мальчику еще труднее, пожалуй, как это ни странно звучит, хотя ни он, ни его безумные благодетели этого не сознают в полной мере.
И все-таки он слишком скор на суд и тороплив, в Жене что-то произошло, ведь он из лагеря убежал не по прихоти. Да чего говорить, он, случайный, можно сказать, человек, стал свидетелем, как на глазах у него в ребёнке взбунтовала совесть! И теперь он же должен вроде как доказать, что лучше бы этого бунта не было! Лучше, если бы всё осталось шито-крыто, какой бред!
Павел прибавил шагу, обнял за плечо Женю, улыбнулся ему. Нет, он не имеет права быть букой, он ещё здесь и затем, чтоб поддержать мальчишку, его честность, и вот от этой истины он будет плясать, всё остальное делая второстепенным. Нельзя, никак нельзя допустить, чтобы в Жене, который и так-то идёт к правде, то и дело оступаясь, бередя себя, то возвращаясь к прежним своим правилам, то стыдясь их, оборачивая сознание к новым чувствам, обретенным в лагере, и которому впереди ещё много искусов одолеть надо, — так вот никак нельзя допустить, чтобы он сломался, разочаровался в совести и честности, на то он существует, Павел Метелин, хоть и случайный, а всё-таки вожатый, затем он и идет рядом с пацаном, который испытывает порой чувство детского превосходства, а в сущности такой беззащитный человек! И так ему нужна опора!
Они вышли в зал ожидания, влились в суетливую толкотню, в приветствия и возгласы, и Павел увидел, как отразилось на лице Жени сначала недоумение, потом обида, как набухли совсем по-детски слезами глаза, и он старательно отворачивался от Павла, отворачивался, чтобы тот не заметил этой стыдной слабости.
Павел нарочно отстал на пару шагов, искусственно озирался, будто мог узнать встречающих, и приблизился к Жене лишь тогда, когда тот повернулся к гостю, придя в себя, взяв себя в руки.
— Наверное, телеграмма где-то застряла, — помог ему Павел, — мало ли!
— Аха, — поспешно согласился Женя, — мы сейчас на такси — И в дамки!
Он засмеялся, детство сильно всё-таки своей надеждой!
Такси и правда донесло их к дому Жени в считанные минуты, которые были отданы глупой борьбе взрослого и мальчишки, заключавшейся в вопросе, так, впрочем, и не разрешённом — сначала в гостиницу, чтобы выбросить Павла, или сразу к Жене домой? Споря, Павел понимал, что напрасно тратит слова, первый долг его заключался в том, чтобы сдать ребенка с рук на руки, и в то же время до тоски, до стона не хотелось ему видеть сейчас этих всемогущих родителей.
Долг превозмог остальное, Женя небрежно расплатился с водителем — откуда у него такая свобода, такая раскрепощенность, когда подают купюру гораздо больше положенной и даже не думают о сдаче, в этих жестах Павлу чудилась смутная взрослая барственность, беспечность, не подкрепленная личным усилием для получения этик купюр, недетское бесстыдство, занятая у кого-то привычка, — они поднялись на второй этаж. Женя — бегом, обогнав Павла. Мальчик нажал кнопку звонка. Признаков жизни за дверью не обнаружилось.
Тогда Женя принялся тарабанить в дверь. Потом позвонил протяжно, долго не отрывал палец от кнопки.
В наставшей тишине что-то мерно зашаркало, дверь распахнулась, и Павел увидел полного, большого, похожего на медведя мужчину с округлым лицом, половину которого составляли внушительные роговые очки, сильно увеличивавшие глаза за стёклами. Огромные глаза человека бессмысленно смотрели на Женю и Павла, казалось, даже смотрели не на них, а сквозь, очень отсутствующий был взгляд, отвлечённый, и ничего не выражали: ни радости, ни огорчения, ни удивления.
Одет был мужчина крайне небрежно: незастегнутые в нужном месте брюки держались на облохмаченных не новых подтяжках, грудь облегала несвежая, закапанная спереди чем-то красным майка, причем одна лямка съехала с плеча.
«И это всемогущий, очень большой человек?» — подумал удивленно Павел.
— А! Вот и ты! — сказал человек Жене, казалось, совсем не замечая Павла, и повернулся, не обняв сына.
— Па! — воскликнул Женя, бросаясь к отцу. — Что случилось?
— Что случилось, что случилось, — пробормотал тот, механически, как-то неосознанно беря мальчика за плечо. — Да знаешь ли, мама попала в больницу.
Не дождавшись приглашения, Павел переступил порог, притворил за собой дверь. Появилось ещё одно действующее лицо.
Негромко всхлипывая, в гостиную вошла старушка, увидев Женю, тоненько запищала: это был плач.
Павел увидел смятенность Жени. Мальчик кинулся к старушке, закричал:
— Ба, где она? Что у вас тут случилось? Потом бросился к отцу:
— Па, вызови машину, я поеду к маме! Где она лежит? Мужчина устало ответил:
— Это невозможно. К ней не пускают.
Павла не оставляло чувство нереальности происходящего. Этот дом… Всё сверкало здесь — небывалой красоты старинная многоэтажная люстра венецианского стекла полыхала, сплавляя свет обыкновенных электрических лампочек в многоцветный солнечный праздник, невысокие шкафы редкостной работы сияли неприкрытой роскошью музейной посуды, бликующего серебра и хрустальных ценностей. Такие же невысокие, пузатенькие книжные шкафы глубокомысленно посверкивали золотом старинных корешков, на стенах, оборудованных специальными осветителями, в позолоченных рамках покоилась добротная живопись, по всему похоже, предыдущих веков. На полу серебрился необыкновенной работы огромный ковер, сотканный, казалось, из шелка — такие, помнится, Павел видывал не то в Павловске, не то в Петергофе, но все же на стенах, не на полах. Интерьер завершал стол, накрытый ослепительно красной скатертью, и скатерть эта завораживала, заставляла тревожиться.