Погибающий ребенок! Господи, да разве же не погибают они? Физически живы, это да, детский дом поит, кормит, учит, и самые сильные спасаются, вырастают достойно, и многое, наверное, в состоянии сделать по-настоящему, став взрослыми, самостоятельными людьми, способны к поступкам обнаженной честности, не боятся самых трудных глубин правды, преодолению страданий, которые они познали той порой, когда другие лишь нежатся в розовых неправдах затянувшегося детства, эти люди не убоятся лишений и во взрослости, и потому из них больше граждан самоотверженных, героев, да, да, героев, ведь подлинный героизм обнажается не в благополучии, а именно в лишениях, в скором выборе решения, способном спасти других, оказавшихся под угрозой, в необходимости выступить вперед раньше иных, пусть на какое-то мгновение, но раньше, и повести за собой.
Но это те, кто выбьется, выдюжит, прорвется сквозь нещадную суровость одинокого отрочества, юности без поддержки ласкового слова матери и отца. Остальные-то? Что с ними? Есть ли статистика, не подобранные подстать желаемому чувству, а научно твердые, пусть и жестокие цифры, по которым стало бы понятно, что творится с одиноким детством? Кто как устроился в этой жестокой жизни? Что закончил — ПТУ иле институт? Встретил ли мать свою и отца и как сложилась эта встреча? Ведь одно дело — человек, попавший в несчастье пусть и по своей вине, в тюрьму, скажем, но все же вышедши из нее и жизнь свою остальную искупающий перед детьми вину за краткое — или долгое? — отсутствие вблизи малого своего дитяти. А если встреча эта горька, полна утверждения осознанности предательства? А если ее вовсе нет, как будто и не было никогда родителей, помышлявших о тебе? И всю жизнь, как щёлк хлыста над головой, преследует такая простая и уничтожающая правда: ты родился случайно, ты никому и никогда не был нужен, ты всего лишь забава двух людей, побаловавшихся друг с другом и оставшихся самими собой, а твоя жизнь — лишь царапающая их память подробность, торопливо забытая, впрочем, глупость, как бы заросшая беспамятностью, эгоистическое нежелание оборачиваться назад, на собственные свои следы, нижайшая ступень эгоизма.
Легко ли одолеть эту преследующую и без конца уничижающую мысль? До старости, до седых волос преследующую?
Или, может, он преувеличивает? И все гораздо проще на самом деле? Ведь человеческая память — такое сложное, избирательное устройство, что оно способно стереть неприятные подробности, опустить истину куда-то вниз, скрыть её неправдой или искренней детской выдумкой. Не зря же кто-то из этик теток, с которыми он говорил по телефону, откровенно сказал: они любят врать, они выдумывают. Да что там, он ведь и сам в этом убедился: ну-ка, вспомни вечер знакомства, вечер такого искреннего вранья, когда он развесил уши, точно последний сопляк, поверил всему, что они там плели, восхитился поразительными судьбами детей и таким недетским мужеством. Поверь им — и перед тобой героическая повседневность страны: гибель героев, стойкость защитников, самоотверженность работников, не жалеющих себя, и хоть было горько слушать детские рассказы, а все же вдруг прихлынула странная гордость за эту мозаику вселенских несчастий, причиной которым были честь и порядочность.
Правда же оказалась иной. Истина оказалась подлой и не вызывала даже простого понимания, не говоря уж о чувствах более высоких.
Тюрьма, жизнь за колючей проволокой и таким образом всё-таки временное отсутствие родителя, хотя бы одного, было самым понимаемым и самым, увы, простимым из всего, что знал Павел о детских бедах.
Тюрьма — самое объяснимое, надо же!
Ту же Аню хотя бы — как объяснить? Матерью, её характером? Не слишком ли просто?
Он не собирался ни в чем попрекать Аню, про себя без конца повторял дурацкую мысль, что не имеет на то никакого права. Но какие такие права надо иметь, чтобы судить другого?
Верно, судить не его дело, впрочем, это вообще совершенно неподходящий глагол в данном случае. Судить, осуждать противноватые слова, к тому же она сама взрослый человек, и, кроме того, она вовсе не отвратительна Павлу, точнее, что-то такое витает между ними, нечто неизъяснимое и не вполне почувствованное. Всё, что подразумевается под именем Аня, — внешняя совершенность, абсолютные душевные потёмки, это её признание, история, похожая на бред, цепь обманов, неизвестно для кого приобретённых и камуфлированных под идеал в голубой курточке с пионерским галстуком на груди, открытой улыбке — всё это если и может иметь форму в сознании Павла, то это форма ежа.
Колючий, он ворочается в нём без конца и никак не может улечься, без конца колет, и очень, между прочим, больно.
Хорошо. Если избрать бесконечное благородство и принять за данность, что он отрекается от права судить, приговаривать и тэ дэ и тэ пэ, то имеет ли он право быть спокойным и совершеннo уравновешенным, имея дело с ребятами из нынешней смены, и тут же, только лишь обернувшись, бестревожно разговаривать с Аней, помня о её признании?
Как тут-то быть?
Терпеть? Быть спокойным? Считать, что ничего не происходит?
Но ведь он же человек, черт возьми? А человеку может быть свойственно очень многое, совершенно подлое даже или просто никчемушное, но только одно нельзя признать естественным — ежеминутное, ежечасное, ежедневное душевное качание. Состояние маятника.
Короче — он должен быть или с Аней, и это достаточно ясно или с ребятами, что тоже вполне очевидно. Но с ребятами быть ощущая присутствие Ани, почти что немыслимо.
А если даже и мыслимо, то подло. По отношению к пацанам и этим девчонкам. Что бы они сказали, узнав правду про Аню?
Что бы такое выдала, любопытно, какой такой перл произнесла бы, к примеру, Зина — несбывшаяся Наташа Ростова?
Представить трудно.
А что, если это выльется в бунт? Образцовый лагерь, всесоюзная здравница, город будущего, народная гордость, и — на тебе бунт! Красивую женщину Аню просто жалко — в нее швыряют помидоры, но это ничего не меняет, потому что помидоры очень большие и спелые, они брызжут красными внутренностями, заливая голубую форму вожатой, а галстук от помидорной жижи, шелковый красный галстук делается черным. Дети озверели всерьез. В них будто поселился один-единственный зверь. Одинаково жестокий. Они не кричат, не ругаются. Они просто швыряют в Аню всяческую ерунду — банки из-под консервов, палки, помидоры и яйца, сваренные всмятку: на завтрак часто дают эти яйца всмятку — потому, наверное, их и швыряют, ведь яйца иногда остаются несъеденными, может, дети их приберегли, припрятали где-то в тайном уголке, в кустах, они же откуда-то знали о том, что будет бунт.
Аню жалко, она некрасиво плачет, что-то такое пробует объяснить в свое оправдание, но ей не дают говорить, больно лупя помидорами, яйцами всмятку и пустыми жестяными банкам Никто не кричит, не смеется, не плачет. Бунт бессловесный, оттого жестокий и по-настоящему опасный. А он, Павел, ничего не может сделать. Он сидит тут же, на лавочке, сбоку и чуточку вверху, на зеленом пригорке, но он как будто сразу после операции. Его похлопывают по щекам, говорят, чтобы он сказал что-нибудь, а он не может разжать губы, хотя и слышит всё отлично и всё прекрасно видит.
— Ну, ну! — говорит ему его же собственный голос. — Соберись! Надо что-то сделать! Иначе быть беде!
И только тогда он с трудом поднимается.
Павел сидит на кровати. Он не понял, как поднялся. Он всё еще во сне. С трудом, прерывисто вздыхает, освобождается от наваждения.
Аню избили во сне. Но мысль о бунте не выходила из головы. Что-то должно было произойти.
Павел второпях совершил обряд утренник надобностей и побежал к своему отряду.
Предчувствие не подвело: в утренней сутолоке подъема перед ним предстал Генка Соколов. Он был спокоен внешне, а рукой указывал на одну заправленную кровать. Это была койка Жени Егоренкова.
— Что ты хочешь сказать? — спросил, неожиданно заволновавшись, Павел.
— Сбёг! — кратко изрек Генка.
— Почему ты решил? — сказал Павел, не желая соглашаться с Генкой и в то же время необъяснимо понимая его правоту.